Жан Каррьер - Ястреб из Маё
Она посоветовала добиться от него полной ликвидации Маё — если только сыщется безумец настолько безумный, что согласится что-то уплатить за этот фамильный склеп, — либо уехать как можно дальше из этих мест, от этих зловещих гор, где ничего не остается, как повеситься; не имея возможности прибавить мужа к списку ликвидируемого, она положила стать ему жандармом, если только он для этого не чересчур стар (32 года) и достаточно расторопен; в крайнем случае, пускай определится садовником в долине — это совсем близко и жизнь там привольная. Она расписывала сказочное существование, вполне достижимое, если с умом взяться за дело: ведь можно получить, к примеру, наследство или сорвать большой куш в национальной лотерее; прихлебатели всегда таковы, не тем, так другим заговаривают зубы, лишь бы заставить забыть о своих промахах и оправдать даровую пищу.
Влив в ухо племяннице каплю за каплей эту отраву и тем исчерпав весь свой яд, тетка в одно прекрасное утро отправилась восвояси, намереваясь, понабравшись сил, разрушить мир еще какой-нибудь семьи.
К несчастью, ее злоязычные, ядовитые разглагольствования упали на благодатную почву. И к еще большему несчастью в ее пророчествах оказалось немало правды. Забившись в глубине постели и слушая, как дождь стучит по ставням, ветер старается сорвать двери с петель, а из глубины леса доносится неумолчный скрип деревьев, несчастная женщина продолжала распутывать клубок несбыточных мечтаний, которыми наградила ее напоследок ядовитая тетка. В мечтах она жила уже среди изобилия на плодородной земле, среди роскошных фруктовых садов, вдосталь орошаемых незамутненными водами, многочисленных добрых соседей, шкафов и сундуков, переполненных всякой всячиной, но тут-то ей надо было вставать и снова впрягаться в ярмо. Приступы «тумана в голове» участились, однако на этот раз они стали чередоваться с необычным для нее оживлением: Молчальник, которого она, осмелев, однажды вечером посвятила в свои мечты (все продать и уехать), не проявил ожидаемого негодования; возможно, оттого он и стал Молчальником, что ему тоже осточертело таскать решетом воду, каждый год надрываться, быть вьючным животным, заново воздвигая защитные стены, которые неизменно рушили снежные бури и ураганы, косить траву на лужайках, столь крутых, что приходилось привязываться к дереву веревкой, питаться одними каштанами, и все это для того, чтобы двадцать лет спустя остаться у разбитого корыта. Как бы то ни было, он пообещал жене заняться ее предложением и отдать все тому, кто больше даст. Этой ночью впервые за всю свою жизнь его жена увидела небо в алмазах.
Само собой разумеется, покупателя не нашлось: то ли Молчальник, одумавшись, не захотел выполнить свои обещания, то ли и впрямь люди не такие уж безумцы, какими кажутся, — ведь еще не пришло то время, когда за любую кучу камней, лишь бы находилась она на подлинной природе, стали платить астрономические суммы. И снова тучи сгустились; годы шли, подрастали дети, они крепли благодаря шашлыку из ворон и обязательной сельской работе, которую наваливали на них за малейшую шалость.
Но надежда движет жизнью. Появился как-то раз посетитель: малокровный горожанин, любитель сельской природы, который бродил по окрестностям, желая обосноваться тут навсегда. Он жаждал уединения, покоя, аскетической жизни: Маё ему приглянулось, он готов был тут же и раскошелиться; отправились к нотариусу во Флорак, где назначили срок купли-продажи на начало сентября. Дело происходило в июле 1939 года. Это лето выдалось особенно знойным. Во всех деревенских кафе, в кишевших мухами кухнях неслись из радиоприемников визгливые завывания какого-то странного зверя, из-за грозовой атмосферы прерываемые хрипами.
Десятого сентября Рейланы отправились во Флорак. На вокзальном перроне было необычно много народу: тесно обнявшиеся парочки, женщины в слезах, жандармы, как бы уже нацелившиеся на предполагаемых дезертиров, и дети, которые, казалось, никогда в жизни еще не были столь счастливы: пользуясь всеобщей сумятицей, они бросали в мобилизованных пригоршни репейника, который долго еще будет напоминать им о родных местах.
— Нотариуса отложим до конца войны, до тех пор, пока не дадим под зад Гитлеру, — сказал Молчальник, когда тронулся увозивший его поезд.
Понадобилась основательная встряска, чтобы Молчальник произнес столько слов подряд; но в противовес этому воинственному высказыванию, выглядел он довольно плачевно — обвислая одежда, всклокоченные волосы, синеватая щетина на лице придавали ему тот необъяснимо нелепый вид беглого каторжника, какой приобретает большинство штатских, путешествующих под военным конвоем; такое впечатление, будто война уже окончена.
Абель, родившийся в 1922 году, не особенно-то испугался войны, ибо никто не сомневался, что она окончится не позже, чем через полгода, и непременно блестящей победой, — весьма преждевременные надежды. Но после отъезда отца на войну ферма и все тяжкие сельскохозяйственные работы свалились на Абеля, и он очень скоро помрачнел и погрубел, как большинство подростков, на чьи плечи ложится непосильная ответственность.
Он стал уже почти взрослым мужчиной, когда в июне сорокового года вернулся домой Рейлан, влекомый потоком отступающих, пропыленных, голодных и обескураженных беженцев, волна которых докатилась до самых горных вершин, — будто там, на севере Франции, нечто непомерно тяжелое и страшное упало с неба в людское море; сам Рейлан был совершенно разбит этим беспорядочным бегством, но в его кошмарных переживаниях главную роль сыграли усталость, бессонница, изнурительные пешие переходы, раскаленные дороги и бомбардируемые поезда, а не те непостижимые для него события, которые он причислял скорее к неотвратимым природным катастрофам, когда только и остается, что втянуть голову в плечи и ждать, что произойдет, даже и не пытаясь сопротивляться. У него был совершенно ошалелый вид — вид человека, который понятия не имеет, да и не в силах понять, что с ним случилось. Его засыпали вопросами, но получали один неизменный ответ, который он повторял даже с некоторым, чуть застенчивым восхищением:
— Ну и заваруха! Вот это — заваруха!
Он беспрестанно к этим словам возвращался, покачивая головой и выражая этим крайнее умственное напряжение, ибо они являлись для него пределом понимания пережитого, принявшего для него характер туманного наваждения. Помимо этого слабого проблеска сознания, ум его был погружен в бездну тьмы и смятения — под стать тому неописуемому бедствию, которое обрушилось на Францию. Чувствовалось, что он несколько возмущен, но едва ли больше, чем если бы присутствовал при поражении своей любимой футбольной команды, не до конца отдавая себе отчет в том, что и сам он — жертва чудовищного краха, а всего лишь стыдясь той тьмы и смятения, в которые был погружен.
Огорчала его также пропажа старого ножа, который он взял с собой и постоянно таскал в кармане до тех пор, пока тот не сгинул, но «не для всех», говорил он, подмигивая.
О войне, как таковой, о судьбе Франции, о сокрушительном наступлении немецких армий, об их дьявольском вооружении, диковинный и зловещий вид которого, вкупе с его поразительной мощью, неотступно преследовал воображение тех, кто имел сомнительную привилегию видеть его в действии (всех потрясали странные силуэты пикирующих бомбардировщиков, с их резко обрубленными крыльями и не убирающимся шасси, — ну точь-в-точь как у грифа, уже выпустившего когти и бросающегося на свою добычу; не уступали им и броневики со скорострельными пушками, похожие на морды с хоботом), — обо всем этом Рейлан не имел не только точного представления, но, возможно, и вообще никакого — он попал в передрягу, как зевака, оказавшийся на улице в давке, не мог ни в чем разобраться, кроме того, что у него болят ноги или желудок (он не в состоянии был переварить «свиную тушенку»), что приходилось ночевать под открытым небом то в канаве, то в лесу — верх несчастья для сельского жителя, отнюдь не склонного к туризму.
Но достаточно ему было выспаться две-три ночи в своей постели, и он, казалось, уже обо всем позабыл; свежий и отдохнувший, он вновь как ни в чем не бывало отправлялся на заре к своим пашням и лесам, словно только вчера их покинул, и уж совсем не тревожился о последствиях развернувшихся событий; об этой «заварухе», которая как-никак могла изменить облик мира, уже не было больше и речи, разве что невзначай в разговоре упоминалась «эта история», сопровождаемая неодобрительным пожиманием плеч, признаком смутного негодования.
В течение нескольких дней район было охвачен необычайным диким оживлением, всегда сопутствующим крупным бедствиям. Каждый прибывавший специальный поезд, каждая колонна перегруженных грузовиков или покалеченных легковых машин приносили в тишину плоскогорья замирающее эхо всеобщего бегства; скопление беженцев привлекало местное население к обочинам дорог, как некогда проезд велогонщиков; все это походило на ярмарочное представление, кульминацией которого служил конец мира — во всяком случае, определенного мира.