Ханс Плешински - Портрет Невидимого
Мы миновали Изартор,[68] и привычные серые завесы омрачили мне душу. Я вернулся в зону повседневных забот. Копировальная мастерская, магазин «Тенгельман», вестибюль IV Финансового управления… Беспроблемной моя жизнь бывает только во время поездок. Как свободный литератор я предписал себе такую самодисциплину, что освобождаюсь от нее куда реже, нежели любой человек, имеющий постоянное место работы и законный отпуск. Раньше я бы не пожелал себе такого: постоянно жить в состоянии цейтнота и мучиться угрызениями совести всякий раз, когда позволяю себе короткую передышку.
Фолькер со времени окончания школы вообще не знал, что такое отдых в общепринятом понимании. Никто не мог представить его себе лежащим в шезлонге под тентом. Он был, в определенном смысле, человеком старого типа, работающим без перерыва. Ощущение, что его усилия увенчиваются успехом, что он достигает тех целей, которые сам перед собой поставил, заменяло ему и отпуска, и праздничные дни. Увлекательный разговор, превосходная интерпретация сонаты Шуберта возвращали молодость. Внезапное посещение музея ради одной картины Сезанна человеку такого типа дает куда больший заряд энергии, нежели дымящаяся паэлья в приморском ресторане. Дух его — прежде всего — нуждался в питании и движении. И потому в нем жили, сменяя друг друга, целые культурные эпохи, устремления величайших умов — начиная от Эпикура и кончая Хайдеггером. Судьбы тех, кто определял историю человечества, его по-настоящему волновали. Как у всякого интеллектуала, душа у Фолькера была одновременно и юной, и архаически-просветленной. Он понимал любовную страсть Клеопатры к Антонию и Цезарю, понимал облегченный вздох выбившегося из сил Франца Грильпарцера,[69] когда тот, проработав весь день с пыльными бумагами в венской канцелярии, вечером наконец склонялся над строчками новеллы «Бедный музыкант». Такие люди, как Фолькер, догадываются и о робком предчувствии триумфа, которое испытал Людвиг Витгенштейн, когда — вырвавшись за пределы всего, о чем думали прежде, — написал первую фразу «Логико-философского трактата»: Мир есть всё, что происходит.[70]
Владеть знаниями, накопленными человечеством, сопоставлять их, обдумывать уже достигнутое и ожидать качественно-нового — это была стихия Фолькера. Затеяв с ним спор на какую-нибудь связанную с искусством тему, мне удавалось отвлечь его почти от любых неприятностей:
— Я думаю, древние египтяне — как скульпторы — все же уступали позднейшим народам.
— Ты можешь, — возмущенно вступился он за честь камнерезов с Нила, — взять даже самую крошечную погребальную статуэтку из Египта и увеличивать ее — на фотоснимках — до таких размеров, как пожелаешь. Лицо и тело сохранят совершенные пропорции. Уже римляне пытались подражать такому совершенству. И ничего не достигли. Но зато римляне изобрели реалистический скульптурный портрет!
— Как же получилось, — спросил я, — что кому-то вдруг пришло в голову изобразить человека соответственно его натуре? Что, один римлянин взял и сказал: «А теперь, Флавий, я нарисую, каков ты на самом деле»? Мол, идеалами мы сыты по горло, и на меня они наводят тоску?
— Однажды кто-то (возможно, из высокомерия или, наоборот, усомнившись в себе) захотел познать, увидеть и увековечить себя в своей уникальной неповторимости. С бородой, двойным подбородком, лысиной и меланхоличным взглядом.
— Через римский портрет в искусство проникло уродливое.
— Я не знаю, как может искусство быть уродливым! Разве что… Если оно плохое, но тогда это вообще не искусство.
— Да, египтяне… римляне… мы…
Поиски места парковки в центре запросто могут растянуться на целый час. Но когда едешь в машине вдвоем с кем-то, ты не так быстро теряешь терпение, раз за разом высматривая лакуну на одних и тех же улицах.
С Фолькером всегда получалось так, что в разговор втягивался весь мир. В последние годы он почти не читал книг. Однако огромного запаса уже прочитанного хватало для того, чтобы, бегло пролистав новое произведение, он мог уловить, о чем хотят рассказать ему в своих поздних вещах, скажем, Мартин Вальзер или Зигфрид Ленц.[71] В большинстве случаев, как обычно, это были попытки улучшить свои ранние произведения, растянуть их — или, наоборот, от них дистанцироваться. Искусство понимать книги сравнимо с физиогномикой. Рано узнав, что значит то или иное выражение лица, ты потом, если не утратил внутренней заинтересованности, легко распознаешь смысл строго сведенных бровей или ухода Петера Хандке в «безмятежное описание объектов».
У Фолькера были свои домашние божества: чем дольше ты говорил с ним о литературе, тем больше всплывало имен писателей, чье творчество представлялось ему образцом проникновения в суть мира. Роберт Вальзер, Роберт Музиль, Марсель Пруст, сам создавший для себя кокон воспоминаний, Джеймс Джойс, запустивший руку в дублинскую грязь, чтобы извлечь оттуда слово-симфонию, Сэмюэл Беккет были в его глазах превыше всех. Но стоило ему заговорить о «горестной любезности» Роберта Вальзера и о том, что «этот удивительный нищий швейцарец придал статус святости самым удивительным жестам», как тотчас собирался Олимп соперничающих божеств — тут появлялись и Гёте, воспевший нарцисс своего сада, и Готфрид Бенн, который исчез, растворился в воздухе под воображаемым жаром африканского солнца.[72]
Конечно, музыка — перекрывающая всё, как небесный свод — обычно торжествовала над литературой с ее нарративностью. Зависание звука струнных у Дьёрдя Лигети,[73] начало кантаты Иоганна Себастьяна Баха мгновенно отметали прочь все грубое и мешающее, и Фолькер бормотал, воздевая указательный палец: «Именно так это и должно звучать». Но потом снова словесность становилась подкладкой мира, его шатким каркасом, а живопись — оптической призмой, а театр — зеркалом чувственных порывов. Все искусства по очереди вступали в игру, и каждое было незаменимо.
В местах, где толпится народ, Фолькер не привлекал к себе внимания. Чем старше и чувствительней он становился, тем больше людей воспринимало его в первый момент как человека, отвергающего общение. Часто он обматывал шею старым фиолетовым шарфом. Первым покушением на его желание быть красивым стали очки, предписанные ему по достижении сорокалетнего возраста. Позже, работая за компьютером, он носил две пары очков, одну поверх другой. Неповрежденную дорогую модель, а сверху — ту, у которой сломанную носовую перемычку он заменил проволокой. Фолькер был одним из последних представителей богемы.
Он предпочел отказаться от надежд на пенсию, лишь бы не накладывать на себя никаких обязательств. Полагал ли он, что до последнего дня сможет зарабатывать деньги? Или жил с ощущением, что старость ему не грозит?
Его квартира в центре — с видом на крыши Мюнхена и неизбежными серенадами трубачей, упражняющихся на башне Петерскирхе — таила в себе разные занимательные истории. Хозяйка дома, собиравшаяся произвести роскошный ремонт и потом сдать квартиры новым жильцам, никак не могла заставить своего многолетнего постояльца освободить занимаемые им восемьдесят квадратных метров. Время от времени хозяйка, фрау Рундстеп, даже отключала воду. В конце концов — после того как эта женщина, прежде всегда молодившаяся и злоупотреблявшая косметикой, перенесла сердечный приступ, в мансарде же поселилась ее дочь с лесбийской подругой — она поневоле сделалась более уживчивой (а ее атаки на жильца — менее скоординированными). «Потесненная» теперь иногда даже здоровалась с Вытесняемым.
Бритье стоило Фолькеру таких усилий, что рубашка становилась влажной от пота.
Людей, которые шли впереди по тротуару, не замечая, что он хочет их обогнать, мой друг от души ненавидел: «Они не чувствуют, что происходит у них за спиной и вокруг». Не нравились ему и прохожие, которые, когда небо хмурилось (однако дождя еще не было), спешили раскрыть зонт. В последние годы, отправляясь в деловые поездки, он тащил за собой тележку с легким багажом.
В 1960-м, даже еще в 70-м Фолькер своей рыжей шевелюрой и необузданным темпераментом напоминал актера Тома Халса,[74] сыгравшего Моцарта в «Амадее» Милоша Формана.
Теперь, шестидесятилетний, он сжимал руль моего «форда» голубовато-белыми пальцами. Кольцо из пенопласта компенсировало неровности уличного покрытия. Сердце Фолькера было покрыто рубцами.
— Я загрузил тебе в холодильник молоко и ветчину.
Я поблагодарил. Возможно, на моем кухонном столе стоят еще и тюльпаны, три или пять.
Фолькер часто повторял, что я не должен быть таким нерешительным в речи и поведении: «Знаешь, люди теперь хотят, чтобы все было сверх-отчетливым».
Летом 1988-го — мы тогда знали друг друга уже тринадцать лет — утром в моей квартире раздался телефонный звонок: «Приходи… Скорее». Больше я ничего не разобрал.