Елена Толстая - Очарование зла
Вообще это будет, наверное, забавно (Вера закурила на ходу) — стать матерью.
Она попробовала вспомнить себя в образе девочки. Не получалось. Свои детские фотографии Вера не любила. Какая-то чужая надутая девчонка, глаза чрезмерно большие — кажутся накрашенными, что в столь юном возрасте совершенно неестественно. Белые платьица, в которых девочка тонет. Или, наоборот: из которых никак не может выродиться, подобно Афродите в морской пене.
Когда-то, очевидно, эти платьица умиляли. Особенно — жуткие банты через всю грудь.
Хотелось поскорее вырасти — вылупиться из скорлупы. Хотелось скорее стать похожей на куклу в красивых взрослых одеждах, получить право на взрослую прическу, на стрижку, на длинную папиросу в углу рта.
Теперь все это у Веры есть. И она чрезвычайно довольна — собой, своей внешностью, своим возрастом. Забавно: что в ней изменится после рождения ребенка?
Почему-то при слове «мать» на ум сразу пришла Марина. Болевич никогда о ней не говорил, но Вера и от других хорошо знала: мать из Марины — такая же ужасная, как жена, любовница, стряпуха, хозяйка. Сережа однажды, сияя светлыми (пустыми, без мысли) глазами, поведал — на срыве восторга: «Секрет Марининой стряпни — она бросает в кастрюлю все плоды, и земные, и небесные, и варит». Кажется, приблизительно тот же рецепт используют бездомные бродяги: соберут объедков пожирнее — и…
Веру передернуло. А Сережа сиял. Он действительно необыкновенный. Любит эту женщину. По-настоящему любит, глубоко, преданно.
Что до детей, то Вера довольствовалась обычными эмигрантскими сплетнями. Марина превратила старшую дочь Ариадну в прислугу, в няньку для боготворимого сына. Сыном восторгается непрерывно и назойливо. Того же требует от остальных. Выдавливает похвалу любой дурацкой выходке «великолепного Мура» из любой подвернувшейся под стальные материнские пальцы глотки. Бедный парень. Вырастет в подонка непременно.
Вера остановилась, бросила папиросу. Пытливо уставилась на себя в витрину пестренькой кондитерской. А с чего это ей пришло на ум сравнивать себя с Мариной? При чем тут, спрашивается, Марина?
Улыбка молодой женщины, отраженной в витрине под полосатым ситцевым навесом, была откровенной почти до бесстыдства. И, самое любопытное, что ей это шло.
Марина тут при том, что Марина — монстр, Марина — кошмарная мать. И сегодня Вере особенно хотелось убедить себя в этом.
Вера вызывающе вскинула голову, увенчанную пикантной шляпкой, отвернулась от кондитерской, быстро зашагала по улице. Постепенно вокруг становилось все менее нарядно. Шныряли странные личности, проплыло несколько господ в полосатых брюках — липкие взгляды в сторону Веры и полное разочарование в ответ на ее невидящий взор. На мутных окнах — цветы в крашеных ящичках, похожих на младенческие гробики. Ввысь по голой стене, как по скале, карабкаются ставни.
Неба почти нет, стиснуто крышами. Оттого и не нарядно в квартале.
Вера остановилась перед убогой гостиницей. Иронически пожала плечами. Какую иногда обитель избирает себе великая любовь — с ума можно сойти! Она вошла внутрь и очутилась в холле, где вопиюще пахло случайными свиданиями. Запах этот пропитывал здесь все: пыльные занавески, потертые плюшевые кресла, даже фикус в кадке, разросшийся наперекор природе.
Вера смешливо склонила голову набок, прислушалась. Этажи негромко, смиренно гудели. Бедность здесь не вопияла, она тихонько попискивала из щелей. Если вопиять, выселят, изгонят, спустят на пару кругов ниже по лестнице этого чистилища.
— Мадам, прошу прощения, — ожил в углу пыльный портье, — вы не мадам Гучкова?
Вера остановилась, удивленно перевела взгляд на него. Бесстрастное, длинное, лошадиное лицо. Все повидал, ничему не удивляется.
— Да, мосье, именно так, — подтвердила Вера.
Лошадиное лицо произнес:
— В таком случае мосье Болевич оставил для вас письмо.
— Письмо? — Удивление Веры росло. — Разве его нет в номере?
— Нет, мадам. Он покинул отель сегодня утром.
— Странно.
— Вот ваше письмо, мадам.
Длинный конверт появился на стойке. Лошадиное лицо не сделал ни одного лишнего движения.
Ему заплатили только за то, чтобы он узнал даму и передал ей послание. Ему не заплатили за то, чтобы он вставал и приближался к ней.
Вера быстро пересекла холл, взяла конверт кончиками пальцев, чтобы не коснуться случайно стойки. Ей не хотелось оставлять здесь ни единого следа. Лошадиное лицо не смотрел на нее больше. Она ушла из его жизни, проведя в ней в общей сложности не более пяти минут.
Свет на улице показался ярким, воздух с ощутимым привкусом помойки — свежим. Вера быстро шагала прочь, на ходу вскрывая конверт длинными ногтями. Ей не нравилось происходящее и хотелось поскорее покончить с этим.
«Дорогая, — какое холодное обращение, и без имени: почти равнодушное. — Обстоятельства вынуждают меня срочно уехать из Парижа в Бретань. Это произошло так неожиданно, что у меня не случилось даже времени проститься с тобою. Не знаю, когда увидимся снова. Каждый день нашей разлуки я буду думать о тебе, буду ждать нашей встре…»
Не дочитав, Вера выронила письмо. Она не обернулась, не остановилась. Листок упал и остался лежать на мостовой, где его затопчут, разорвут, подвергнут всем возможным поруганиям. Жалкий клочок бумаги и несколько жалких букв.
Он уехал в Бретань. К ней.
Вера остановилась внезапно и так резко, что подвернула каблук. Опять та же кондитерская, та же витрина. Жаль, что в чисто вымытом стекле не задержалось отражение влюбленной и счастливой дурочки, бегущей на свидание к любовнику в третьеразрядный «отель». Жаль. Будь иначе, Вера взяла бы камень и разбила бы это чертово стекло. Карамельки осыпались бы из вазочек, как крохотные блескучие фонтанчики, шоколадки бы разломались и размазались — впору использовать их для грима, чтоб играть в любительской пьеске негров… Как это было бы хорошо!
Ничего этого не случилось, потому что Вериного отражения вообще не оказалось в витрине. То ли солнечные лучи сместились, то ли опять «мистика» — но витрина была холодна, карамельки глядели немигающими мертвыми глазками, шоколадки хранили целомудрие под наглухо завернутыми фантиками. Все омерзительно и благопристойно.
Гривенник — туша, пятак — кувшин
Сливок, полушка — твóрог,
В городе Гаммельне, знай, один
Только товар и дорог:
Грех…
А, черт! Опять Марина! И ведь никогда до конца не верила Вера в то, что их с Болевичем роман окончился безвозвратно. Не верила — и правильно делала. «Обстоятельства… Нет времени проститься…»
Он уехал в Бретань — к ней, к Марине. Старая страсть оказалась сильнее всего. Боже, как больно… Веру вдруг скрутило, пронзило: в эту самую минуту они, быть может, вместе. И снова будут стихи, и снова все будет выставлено на всеобщее обозрение. А Вера — маленькая авантюристка. Глупости по телефону, «мистика» в Булонском лесу, прогулки по ночному Парижу, барская постель в доме Гучкова… Дешево.
— Дешево, — сказала Вера себе и вдруг, вместе с вынырнувшим из-за крыши и из облака солнцем, появилась в витрине. Дерзкая шляпка, безупречный локон, потемневшие от страдания глаза.
— Ребенок, — сказала Вера. Губы ее отвратительно изогнулись: — Ребенок?
Она коснулась своего живота, ничего при этом не ощутив.
Бедное ничтожество, жалкое безмолвное ничто. Он никогда не появится на свет. Он никому не нужен. Не был — и теперь уже не будет.
Глава пятая
Марина вырвалась в Бретань из Парижа и на краткий миг обрела то, о чем несбыточно грезила: «четыре стены». Не в прямом смысле — потому что здесь-то, на морском побережье, стен, разумеется, почти не было, но в более общем и более насущном: четыре стены как отъединенность от всех остальных. От голосов других людей, от чувств других людей, от их кричащих душ, от их голодных желудков, от их ленивых рук. Ей хотелось услышать тишину, в которой сами собой, как сталактиты, зарождаются стихи.
Но теперь шумела и кричала и мешала ей слышать неназойливый голос поэзии ее собственная душа. Как будто кошки когтями драли-драли — и содрали остатки кожи. В душе все болело и саднило.
Приехал Болевич. В гости к Эфрону. Впрочем, как раз это обстоятельство почти не взволновало Марину. Все, что пылало в Праге, давно уже перегорело, ушло в прошлое, обрело надежную (не вырвется на волю!) оболочку двух поэм и нескольких стихотворений.
Болевич вполне искренне восхищался ее творчеством, но делал это отстраненно и до обидного справедливо. Он не видел в ней женщину. Он отказывался видеть горячее женское естество в этой изношенной оболочке, которая носила в себе великую, певучую душу.
Их взаимное равнодушие время от времени слегка обижало обоих. Обижало и удивляло. Но в общем и целом не мешало их общению на побережье Бретани.