Елена Толстая - Очарование зла
Их взаимное равнодушие время от времени слегка обижало обоих. Обижало и удивляло. Но в общем и целом не мешало их общению на побережье Бретани.
Особенно если учесть, что большую часть времени Болевич проводил с Эфроном.
Сережа и был Марининой постоянной болью. Сережа и дочь Ариадна. Двое заговорщиков — против матери. Марина вынуждена была признать, что сама внушила Але безумную любовь к отцу. Ариадна знала Сергея таким, каким он представал в Марининых стихах начала века:
В его лице я рыцарству верна.
— Всем вам, кто жил и умирал без страху. —
Такие — в роковые времена —
Слагают стансы — и идут на плаху.
Этот образ был навечно отчеканен в сердце дочери материнскими творениями. А между тем Эфрон был неудачником, и притом классическим. За что он ни брался, все рушилось под его руками как-то само собой. Он то и дело лихорадочно начинал учиться. Время от времени находил работу. Там ему неизменно плохо платили, и в конце концов он терял все. Марина все это снисходительно переносила.
А вот Ариадна выросла совсем другой. Она обожала отца, боготворила его. Для Али Эфрон никогда не был неудачником в мешковатом костюме, с растерянной улыбкой на лице. Нелепым существом, которое, казалось, лишь по недоразумению задержалось на земле, не отправилось прямым ходом в театр теней. Для дочери Эфрон всегда оставался рыцарем без страха и упрека. Они с Алей сделались единомышленниками. Вместе мечтали о будущей жизни в грядущей России, для которой решились работать, не щадя себя, не жалея собственных сил и самой жизни.
Порой вечером, на кухне, Марина слышала их перешептывание и как-то раз ворвалась посреди фразы: «…и тогда, может быть, и с матерью наладится… Кстати, мать-то слушает!»
— Как ты смеешь так обо мне говорить? — выкрикнула Марина в любимое, ненавистное лицо дочери. — Так? Беря «мать» в кавычки?
Красавица Ариадна с огромными глазами, страшно похожая на отца, тонкая, гибкая, смотрела на мать с невыразимым презрением. Марина обожглась об этот взгляд. Аля, ее Аля… Дочь, которую принимали за сестру, неразлучная спутница всех этих долгих, бесчеловечных лет. Когда-то Марина назвала ребенка этим странным именем — «от высокомерия», как она объясняла. И позднее Аля — на вопрос «Кто ты, откуда?» — давала соответствующий ответ: «Звезда — и с небес». За что была сверстницами бита.
Может быть, тогда Ариадна и перестала болезненно зависеть от матери и начала так же болезненно рваться от нее на волю. В этом их стремления с отцом совпадали.
Не Марина ли научила Алю беспощадности, правоте красоты и молодости? Сейчас Маринин урок обернулся против самой Марины. Сильная, полная жизни, Ариадна смотрела на нее — ПРЕЗРИТЕЛЬНО, как ошеломленно билось в виске у Марины, — и молчала.
Соперница! Я не менее
Прекрасной тебя ждала…
Углы Марининых губ дрогнули: стихи оказались пророческими. Когда Аля едва только родилась, мать вещала над колыбелькой: «О, я тебя уже ревную…»
Все сбылось. Поэзия — роковой дар. Сбывается все, что стихами. Так и чары составлялись в старину: только в ритм, только в рифму, иначе не подействует.
— Могли бы и не шептаться, — сказала Марина, дрогнув. — Я все ваши тайны знаю.
— Мы, Марина, и не шептались, — сказала Ариадна. — Мы не хотели вас разбудить. Мы думали, вы спите.
— Я спрашиваю, как ты посмела так говорить: «мать», в кавычках!..
— Что вы, Марина, здесь лингвистику разводите: конечно мать, а не отец, — ответила Ариадна почти торжествуя.
Марина повернулась к Эфрону:
— Ну что, слышали? Слышали? Она так постоянно — теперь уж и при вас… Что вы чувствуете, когда такое слышите?
Эфрон тихо ответил:
— Ничего…
Марина замолчала и вышла.
Что она могла сказать этой самоуверенной, дерзкой девушке, которая странным стечением обстоятельств оказалась той же самой Алей? Что могла ответить мужу? Что она могла теперь дать им — обоим?
Она кусала губы, но не плакала. Несправедливость, Когда такое случалось с другими — сломя голову, не щадя ни себя, ни все, что встревало на пути, неслась защищать. Ради себя и руки поднять не посмела. Разумеется поэт. Дура в быту, душевно — тиран; при том все окружающие — жертвы.
Мгновенно пронеслось и смазалось видение из юношеского стихотворения:
В огромном липовом саду
Старинном и невинном
Я с мандолиною иду
В наряде очень длинном…
…Девического платья шум
О ветхие ступени…
А! А вечная, неизбывная лужа: то таз с грязным бельем, то грязная посуда? Не хотите? Вечно со щеткой, с совком, в вечной спешке, в углах и углях — «живая помойка». Этим закончилось. А это — никогда не закончится. Так и будет длиться.
Так что права Аля, когда рвется на волю. Только… очень несправедливо.
Приезд Болевича не всколыхнул ничего. Душа болела от другого. Аля рисовала — у нее, несомненно, был дар. Эфрон хвалил ее работы. Марина — тоже. Тема недоеденных и разбросанных по дому бутербродов, тема грязных чулок, тема треснувших чашек с прокисшим молоком на донышке отошла куда-то вдаль, уплыла в Париж и там завязла. В Бретани было тихо.
Марина слушала тишину, зализывала раны. Молчала по целым дням.
Шорох газеты, которую читала Аля, шум набегающих волн. Приглушенные голоса мужчин. Все это успокаивало.
Шестилетний Мур топтался возле сестры, с холодным, странным для такого малыша интересом тянул на себя ее газету.
Аля резко сказала брату:
— Мур, отойди: ты заслоняешь мне солнце.
Марина взвилась немедленно, как от удара хлыстом:
— Аля! Как можно говорить это такому солнечному созданию?
Болевич на мгновение прервал разговор с Эфроном, повернул голову в сторону Марины. Знакомые приметы: заострившиеся скулы, пристальный зеленый взгляд. «Зеленоглазое чудовище», как немного по другому поводу сказано у Шекспира. Марина в страстной ипостаси.
Она любила всегда тяжело и неумеренно. Жертвы ее любви страдали и терпели, пока могли, а затем уходили. Уйдет и этот мальчик. Но пока — обороняется как умеет. Потребляет Маринин любовный эгоизм собственным — детским — эгоцентризмом.
— Когда Мур учился ходить, Марина мне писала, что ходит он только по песку и только кругами, как солнце, — вспомнил Эфрон, проследив взгляд Болевича. Чуть пожал плечами. — Она всегда мечтала о сыне. Исступленно мечтала.
— Ну что ж, — сказал Болевич неопределенно, — материнство — вполне естественно. В конце концов, Марина — здоровая женщина и, что бы там о ней ни говорили, — хорошая мать.
Эфрон вздохнул и не стал поддерживать тему.
Ариадна выдернула газету из рук мальчика.
— Говорят тебе, светило, отойди!
— Аля! — снова повысила голос Марина.
— Марина, вы что, не видите, он делает назло?
Она встала и пересела, устроившись между матерью и отцом.
— Смотрите, «Вести с Родины», — спустя минуту опять прозвенел голос. — На текстильной фабрике имени Парижской Коммуны открыта новая столовая для рабочих.
Мур сказал:
— Марина, можно я пойду помочу ноги?
— Можно, только недолго.
— Аля, что там пишут про эту столовую? — спросил Эфрон.
Тихий шорох газеты, негромкое, уютное, как клацанье спиц, чтение:
— «Просторный зал. Столы накрыты белоснежными скатертями; на каждом столе — горшки с цветами. Сверкают приборы, новые фаянсовые тарелки…»
Тот же самый голос, что еще совсем недавно читал вслух Тургенева, пока сама Марина вязала — вязаньем пыталась что-то заработать (а закончила тем, что навязала шарфов всем знакомым, да так и бросила)…
Тот же самый голос. В голосах Марина не ошибалась, в голоса она верила. Это Аля, а не подменыш, как иной раз хотелось бы думать.
— С ума сойти! — сказал Эфрон, пока Аля складывала газету. — В обычной заводской столовой у рабочих фаянсовые тарелки!
— Да, — подхватила Марина медленно, — а в этих тарелках — что? И в головах — что?
Эфрон молча отвернулся. И увидел, как Мур, предоставленный самому себе, вбегает в море. Вырвался.
— Аля! — закричал Эфрон. — Мур зашел в воду!
Аля вскочила, бросила газету, побежала к брату.
Марина залюбовалась бегущей дочерью — отстраненно, как чужой. Длинные ноги, очаровательная посадка головы.
Мать с дочерью идем, две странницы,
Чернь черная навстречу чванится,
Быть может — вздох от нас останется,
А может — Бог на нас оглянется…
Аля, ее удивительная Аля. Еще совсем недавно писавшая — совершенно в духе юной Марины: «Океан на меня наводит страшную жуть от чувства безграничности… Раз ему кораблекрушение — все равно — что же для него я? Он со мной не считается, а я его боюсь, как каждая из легендарных жен Синюю Бороду…»