Эллио Витторини - Сицилийские беседы
XIII
Мы помолчали две-три минуты, молча ели селедку, потом мать снова заговорила, объяснила мне еще несколько способов, как готовить улиток. Она сказала, что я смогу научить жену. Но я сказал, что жена не готовит улиток. Мать спросила, что она готовит вообще, и я рассказал, что обычно это мясной бульон.
— Бульон? Какой бульон? — воскликнула мать.
— Мясной, — сказал я.
— Мясной? Из какого мяса? — воскликнула мать.
— Из говядины, — сказал я.
Мать взглянула на меня с брезгливым видом. Спросила, какой у него вкус. Я ответил, что никакого особого вкуса нет, просто лапша в бульоне. — А мясо? — спросила меня мать.
И я сказал ей, что, по правде, когда съешь бульон, мяса обычно не остается. Словом, я ей все объяснил: и про морковку, и про сельдерей, и о той кости, которую принято называть мясом, — все досконально, чтобы она поняла, насколько лучше живут в Северной Италии, чем в Сицилии, по крайней мере в городах, где худо ли, хорошо ли, а едят как люди.
Мать все еще смотрела на меня с брезгливостью.
— Ох, — воскликнула она. — Каждый день одно и то же?
А я сказал: — Конечно! Не только по воскресеньям и по праздникам. По крайней мере, пока есть работа и заработок.
Мать была немного обескуражена.
— Каждый день! И тебе не надоедает? — сказала она.
— А тебе не надоедает селедка? — сказал я.
— У селедки есть вкус, — сказала мать. И принялась рассказывать мне обо всех селедках, которые, по ее мнению, съела за свою жизнь, и сказала, что эта способность есть без конца селедку у нее от отца, от моего деда. — По-моему, в селедках есть что-то полезное для мозгов, — сказала она. — И еще от них цвет лица хороший. — Она подкрепила свою мысль о благотворных свойствах селедок для человека и отправлений его организма, объявив, что мой дед, наверно, был великим человеком благодаря селедкам.
— А мой дед был великим человеком? — спросил я. Я смутно помнил, что в самом раннем детстве вырастал под чьей-то тенью; должно быть, это была тень величия моего деда. И я спросил: — А мой дед был великим человеком?
— А как же! Неужели ты не знал? — сказала мать.
Я ответил, что знал, конечно, но спросил, что он сделал великого, и мать закричала, что он был великим во всем. Он родил рослых, красивых дочерей, трех дочерей-женщин, кричала она, и он своими руками построил дом, в котором она теперь живет, хотя не был каменщиком.
— Он был великий человек, — сказала она. — Мог работать по восемнадцать часов в сутки, и был великий социалист, великий охотник и великий наездник, когда бывало шествие на святого Иосифа… — Он участвовал в конном шествии на святого Иосифа? — сказал я.
— Еще бы! Он был великий наездник, самый ловкий во всей деревне, да и во всей Пьяцце Армерине, — сказала мать. — Неужели, по-твоему, в процессии могли обойтись без него?
А я сказал: — Но ведь он был социалист.
А мать сказала: — Да, социалист. Он не умел ни читать, ни писать, но в политике разбирался и стал социалистом.
А я сказал: — Но как же он мог ехать за статуей святого Иосифа, если был социалистом? Социалисты в святого Иосифа не верят…
— Какой ты въедливый! — сказала тогда мать. — Твой дед был не такой социалист, как все. Он был великий человек. Мог верить в святого Иосифа и быть социалистом. У него в мозгу умещалась тыща разных вещей… А социалистом он был, потому что разбирался в политике… Но мог верить в святого Иосифа… Он против святого Иосифа ничего не говорил.
— Но священники не очень-то его жаловали, я думаю, — сказал я. И мать: — Ему-то какое дело было до священников?
А я сказал: — Но ведь шествие устраивают священники!
— Много ты знаешь! — воскликнула мать. — В шествии участвуют кони и верховые. Это была конная процессия. — Она встала и подошла к окну, и я понял, что нужно пойти за нею.
— Смотри, — сказала она. Окно выходило на крыши по склону и дальше на долину, на реку и на леса под зимним солнцем, на горы напротив, со скалами в снегу. — Смотри, — сказала мать, и я увидел с особой ясностью крыши с трубами без дыма, реку, рощи рожковых деревьев, пятна снега — с особой ясностью, потому что они были дважды реальны. А мать сказала:
— Конная процессия начиналась тут, напротив, и двигалась вон к тому телеграфному столбу… На той горе есть церковка, ее отсюда не видать, так ее освещали изнутри и снаружи, она делалась как звезда, и шествие отъезжало от церкви с фонарями и бубенцами, спускалось с горы. Конечно, только ночью. Фонари виднелись издали, и я знала, что там, во главе, мой отец, великий наездник, и все ждали на нижней площади или на мосту. Шествие въезжало в рощу, фонарей больше не было видно, только бубенчики слышны. Лишь много спустя процессия выезжала из-за деревьев у моста, с фонарями, с бренчанием бубенцов, и он во главе, как будто чувствовал себя королем.
— Кажется, я помню, — сказал я, и действительно, мне казалось, что я видел нечто подобное, может быть, во сне: перезвон бубенцов на конях и огромная звезда на горе напротив, в ночной тьме; но мать сказала: — Ни черта ты не помнишь. Ты видел шествие всего один раз, да и то в три года.
И я вновь оглядел ту Сицилию, что была за окном, потом мать — с головы до ног, закутанную в красное одеяло; и я заметил, что на ногах у нее мужские башмаки — старые отцовские башмаки путевого обходчика, высокие и, может быть, подбитые гвоздями: у нее была привычка всегда носить такие дома, ради большего удобства или чтобы чувствовать в себе нечто от мужчины, ощущать себя немного мужчиной, его ребром.
XIV
Мы вернулись за стол, и так как я только молча глядел на нее, она сказала: — Что ты на меня смотришь?
И я сказал: — А что, нельзя? — Ладно, — сказала мать, — смотри сколько хочешь, только доедай скорее.
Я отрезал еще ломоть хлеба, черствого, с белой коркой, как будто плохо выпеченного, и потом сказал: — Что это отцу на старости лет взбрело в голову уйти с другой женщиной?
Мать, по-видимому, была удивлена и даже обижена, но при этом казалось, будто на каждое мое слово у нее готов ответ.
— Откуда ты знаешь? — крикнула она.
— Он сам мне написал, — сказал я.
— А, трус, — крикнула мать. — Написал тебе, что увидел другую женщину и бросил меня, ушел с нею?
Я ответил, что да, так я понял, и она опять закричала:
— Ну какой трус!
А я сказал: — Почему? Разве это неправда?
А она сказала: — Как это может быть правдой? Ты что, не помнишь, какой он был трус? — Трус?
— Ну да, — выкрикнула мать, — он даже когда побьет меня, потом, бывало, плачет и просит прощения…
— О! — воскликнул я. — Значит, он сожалел…
— Сожалел! — вскричала мать. — Как будто я не могла защищаться и ему от меня не попадало! Может, он об этом сожалел?
Я засмеялся. «Ха-ха-ха!» — смеялся я и вспоминал их: отца, стройного, как мальчик, с голубыми глазами, и ее, грузную, сильную, в башмаках, — как они сцеплялись, озверев, и били друг друга, били все вокруг, пинали стулья, колотили кулаками по стеклам, палками по столам, а мы смеялись и хлопали в ладоши. «Ха-ха-ха!» — смеялся я, а мать сказала:
— Ты понимаешь, какой он был трус? И когда я рожала, он плакал. У меня были боли — и я не плакала, а он плакал! Хотела бы я видеть своего отца на его месте.
— Я думаю, ему было жалко смотреть, как ты страдаешь, — сказал я. — Жалко! — вскричала мать. — Чего ему было жалеть? Ведь не умирала же я! Лучше бы он подал мне руку помощи, чем плакать…
А я сказал: — Что он мог сделать?
А мать: — Как так что мог сделать? Ты что, ничего не делаешь, когда твоя жена рожает? — Ну, держу ее…
— Видишь, значит, что-то ты делаешь, — сказала мать. — А он даже не держал меня… Мы жили одни, в пустынных местах, надо было столько сделать, нагреть воды, а он ничего не умел, кроме как плакать. Или бежал к ближайшему путевому дому, чтобы позвать женщин оттуда… Это-то ему нравилось, когда в доме бывали другие женщины. Но они никогда не приходили сразу, а мне нужна была помощь, я кричала: помоги мне, подержи меня, поводи по комнате, а он только плакал. Не хотел видеть… — А! — воскликнул я. — Не хотел видеть?
Мать взглянула на меня искоса.
— Да, не хотел видеть, — сказала она. Потом добавила: — По-моему, вы видели больше его. Вы выходили…
Я перебил ее: — Видели больше его?
И мать сказала: — Да, вам-то хотелось увидеть. Вы выходили на лестницу перед вашей комнатой и становились рядом с ним, только он глаз не поднимал, а вы глядели в оба. Вы смотрели, как он плачет, как я пытаюсь ходить и держусь за мебель, тогда я кричала ему, чтобы он выставил вас вон, а он даже этого сделать не мог… Хотела бы я видеть своего отца на его месте.
— Твоего отца? — сказал я.
— Конечно! — выкрикнула мать. — Он был великий человек, великий наездник, он был крестьянин, мог мотыжить землю по восемнадцать часов в сутки, у него-то хватало храбрости делать все самому, когда мама рожала… Вот я и хотела бы видеть его на месте твоего отца. Я велела ему выставить вас вон, а он ничего: слов не понимал, не поднимал глаз, боялся смотреть. Я называла его трусом, я говорила, чтобы он подержал меня, ведь у меня боли. А он знаешь что мне говорил? Он говорил: подожди, пока придут.