Пётр Алешковский - Седьмой чемоданчик
Мелодия смолкла. Я проснулся. Книга лежала рядом, раскрытая на последней дедовой статье «Лиризм Пикассо». Там он упоминает офорты, посвященные слепому Минотавру. Девочка-поводырь, люди, куда-то отплывающие на лодке, некто, безразлично созерцающий несчастного быкоголового урода. Странная, поэтическая картинка. Полузверь? Получеловек?..
6
Утром я засел за «Избранное» основательно. Первая статья называлась «Рембрандт Харменс ван Рейн». Впервые она вышла в шестом номере журнала «Искусство» за 1936 год. Шестьдесят один год назад.
Портрет живописца на фоне его времени. Короткие предложения, точные слова.
Дед всегда размышлял, не стесняясь, даже выпячивая чувство. Эпоха и художник были ему близки. Нидерланды, борющиеся за независимость от испанской короны, дух вольнолюбия и свободы, бессмертный Тиль Уленшпигель де Костера — символ победившего народа.
«Рембрандт был прост и не любил аристократического общества. Его плебейские привычки и вкусы немало, наверное, огорчали его друга Яна Сикса». В тридцатом или тридцать первом дед с бабкой были званы в гости, «на вторник» к высокородным бабкиным двоюродным тетушкам. Дамы-старухи обращались друг к другу исключительно по-французски, подчеркивали титул: «дорогая графиня», «милая княжна», говорили в нос, грассировали. Беседовали ни о чем. Молодые люди пижонили: щегольская одежда, презрение на лице, и что сразило стеклянная фляжка виски, к которой полагалось прикладываться чуть ли не как к мощам.
Дед изнеженности и вычурности не признавал до конца своих дней. Бабка была по-девичьи восторженна и чиста. Больше на «вторниках» они не появлялись.
Фанфары трубящей страны оглушали — радостный, возвышенный зов совпадал с чистосердечием молодости. Подобно Рембрандту в помянутой статье они искали не красоты обличья, но красоты образа.
Одна очень красивая московская дама, бывшая дедова ученица, рассказала мне случайно подсмотренную сценку. Вскоре после окончания войны в маленькую комнату, где они тогда жили, ворвался давний друг, только что демобилизовавшийся из действующей армии. Он спешил к ним прямо с поезда, в грязных кирзовых сапогах, нестиранной гимнастерке и свалявшейся тяжелой шинели. Завопил с порога, пытаясь обнять всех сразу, скакнул козлом на середину комнаты. Не ожидавший вторжения взволнованный, счастливый дед бросился навстречу, свалил подвернувшийся по дороге стул. Наблюдавшая за сумятицей бабка строго заметила:
— Илья, сними сапоги!
Мужчины на долю секунды лишились дара речи. После, распивая водку из офицерского пайка, принялись подшучивать над сконфуженной, но настоявшей на своем Зографиней.
Веселый и бесшабашный Рембрандт времен автопортрета с Саскией, человек с картины, приветствующий всякого, кто готов разделить его счастье и надежды, напоминает мне довоенные фотографии деда. «Рембрандт избрал путь мечты, романтики, возвышающей над жизнью, но не отрывающей от нее» — так писал дед, и не только верил в написанное, сам выбрал тогда путь, кажущийся, вероятно, спасительным.
Поздний Рембрандт, достигший настоящего мастерства, человек совершенно иной.
Смерть любимой жены, а затем и сына Титуса, смерть второй жены, одиночество и нищета, потеря признания родили трагические полотна.
Защитить такую пессимистическую диссертацию в 36-37-х годах было немыслимо.
Надеждам и вере был нанесен первый серьезный удар. Кандидатская о Федоте Шубине — крестьянском сыне из Холмогор, друге Ломоносова и великом парадном скульпторе блестящего XVIII столетия не стала тем не менее отпиской.
Мраморные портреты скульптора правдивы, лишены лести и раболепия, раскрывают характер, подмечая в человеке человеческое. То, что дед ценил в искусстве превыше всего. Мне только не было понятно: видел ли он в человеке звериное?
Об этом он никогда не говорил.
Он преподавал тогда в ИФЛИ. Студенты любили его. Он становился знаменитостью.
Вскоре случилась война. Дед пошел на призывной пункт добровольцем, но получил броню из-за плохого зрения. Университет отправили в эвакуацию в Ашхабад, где, по рассказам моей мамы, было голодно и росли невероятной вкусноты дыни. Дед уходил с раннего утра в пустыню, ловил черепах. Бабка варила маме черепаховый суп. Сами они не могли есть этот бульон — черепаха долго живет с отрубленной головой. Свои палаческие ощущения бабка не могла забыть до смерти.
После войны дед вступил в партию.
Когда мы готовили для редакции том его «Избранного», мудрая ученица, написавшая вступительную статью, сказала мне твердо:
— Давай уберем весь раздел, касающийся советской живописи. Пусть он останется историкам — сейчас никто не поймет полемики тех лет.
Советского раздела в книге нет, словно и не было, статьи упомянуты только в библиографии. В конце жизни дед снова вернулся к западному искусству — к тому, чем мечтал заниматься всегда. «Судьба античного наследия в искусстве XX века», «Лиризм Пикассо» написаны незадолго до смерти. Страх отступил, но своих трагических полотен он так и не создал.
Статья о Пикассо заканчивается цитатой из его эссе: «Не так важно, что художник делает, а важно, что он собой представляет. Сезанн никогда не заинтересовал бы меня, если бы он жил и думал, как Жан Эмиль Бланш, даже если бы яблоко, написанное Сезанном, было в десять раз прекраснее. Для нас имеют значение беспокойство Сезанна, уроки Сезанна, мучения Ван-Гога, то есть драма человека. Все остальное — ложь.
Всякий хочет понимать искусство. Почему не пробуют понять пение птиц? Почему любят ночь, цветы, все, что окружает человека, не доискавшись до их смысла?»
7
И опять зашло солнце. Посыпал мелкий снег. Где-то далеко за деревьями зажглись желтые фонари. Я читал статью «Старая китайская живопись». Дед приводит там стихотворение средневековой поэтессы Ли Дуань:
Я штору свернула,
И тотчас на новый я месяц взглянула.
Ему поклонилась я, в то же мгновенье
Сбежав со ступеней.
Никто не заметил
Мой тихий до шепота голос.
И дует мне в полы и в пояс
Лишь северный ветер.
Мне захотелось на улицу. Я вышел на крыльцо без шапки и шарфа. Снег сыпал сквозь уличный фонарь, похожий на широкополую испанскую шляпу. Запутанный узор веток, тени, скрывающиеся в глубине большого участка. Никого вокруг.
Несколько дней назад, когда мы вышли подышать свежим воздухом из прокуренной дачи, тоже пошел снег. Вдруг. Он падал с небес невероятными снежными стружками. Качаясь, они планировали на землю в расходящемся конусом теплом свете фонаря. Казалось, мы очутились внутри мультфильма.
Я стоял под тем же фонарем. Мир вокруг был разделен движением и светом сверху вниз на смысловые ярусы: небо, деревья, дорога-земля — как на древней китайской гравюре, о которой так поэтично в свое время написал дед. Это из нее я подглядел и ветку, и девочку у воды, подслушал ритм и странную, теплую мелодию простых слов. Из нее ли только? Теперь я уже и не знал, впрочем, теперь это было и не важно.
Сыпал снег, колючие кристаллы косо падали на землю. Белая завеса объединяла все, глушила скрытую энергию природы. Не было только волшебства, инакости все шло по раз и навсегда заведенному правилу. Большая ветка на сосне была реальна, то есть скучна и прозаична, правда, я теперь глядел на нее под другим углом. Не выдержав, я прошептал, обращаясь невесть к кому:
— Нет, и черт страшен, и его малютки.
Обжигающая щеки белая крупа засыпала меня, от нее некуда было деться. А мне и не хотелось. Почему я любил эту ночь и все, что меня окружало?
Врачи-психиатры, доискивающиеся смысла поступков и побуждений, назвали бы, вероятно, мое состояние избавлением. Я не силен в их терминологии — мне казалось, что в сердце моем просто жила любовь.
Февраль — апрель 1997
IV
Глубокое
1
В самом конце моей дачной жизни, в мае, последняя глава рукописи, вроде бы сложившаяся, стала вдруг казаться мне плохо продуманной и сильно смахивала на кичливый мемуар. Как всегда в таких случаях, я много и беспорядочно читал.
Почти десять веков назад в Киото — тогда он назывался Хэйан и был столицей Японии, жила женщина, звали ее Сей-Сенагон. Однажды ей подарили кипу хорошей бумаги, и она начала вести записки. Неспешно погружался я в этот мир, поражаясь смелости молодой женщины, так свободно повествующей обо всем, что ее волновало.
«Мои записки не предназначены для чужих глаз, и потому я буду писать обо всем, что в голову придет, даже о странном и неприятном», — замечает она, защищая свое право писать, о чем считает нужным.
Если б я мог, как она, последовательно и неспешно описывать то, о чем думал и переживал, но сосредоточиться на одном сюжете не удавалось. Исписанные листы летели в корзину. Вечерами, глумясь над своим бессилием, я сжигал их вместе с неотправленными любовными письмами, тщательно следя, чтобы огонь пожрал все до буквочки, ворошил палкой прогоревшие остатки, на которых назло мне, словно написанные симпатическими чернилами, проступали ненавистные слова. Я крошил пепел на мелкие чешуйки, перетирал палкой в золу, а затем садился на большое бревно около кострища, курил последнюю перед сном сигарету и смотрел в низкое немое небо.