Пётр Алешковский - Седьмой чемоданчик
Жоржица с вниманием выслушав рассказ музыканта, вздохнул и сказал:
— Нет, все-таки вы счастливей меня, ну-ка дайте мне хоть посмотреть на ваши дудочки.
— Это не дудочки, малец, а видишь — у него кларнет, а у меня — флейта.
Жоржица начал бесконечные разговоры с музыкантом, просил его показать, как играют на флейте, очень скоро запомнил все приемы и стал усиленно просить продать ему флейту, предлагая в обмен за нее два золотых, красовавшихся на его феске и составлявших его собственное достояние.
Наконец торг был закончен, и флейта перешла в собственность мальчика, который с восторгом спрятал ее за пазуху. С этого момента он начал учиться на флейте опять самоучкой, убегая для упражнений в соседний с городом лес.
Впоследствии Георгий Христофорович очень недурно играл на флейте и любил рассказывать, как ему доставалось за любовь к музыке».
3
Тут чтение пришлось прервать. Снизу несся страшный грохот, словно кто-то пытался высадить окно открытой ладонью. На даче происходили непонятные вещи, я весь превратился в слух и даже обрадовался, когда грохот на первом этаже повторился снова.
— Кто там? — грозно спросил я и, не получив ответа, пошел вниз, прихватив острую стамеску.
Хищно отставив руку с инструментом, как ходят гангстеры в боевике, я осмотрел пустую кухню, коридор, осторожно ступая, вошел в большую комнату. В окно билась большая серая ворона, залетевшая сюда через открытую на веранду дверь. Я подбежал к подоконнику, рванул шпингалеты и выпустил пленницу на волю. Птица улетела недалеко, опустилась на траву, вытянула шею, смотрела на меня выжидающе и нахально. В ней было столько комичного, что я не выдержал и рассмеялся:
— Лети, дура, с тебя должок!
Ворона утвердительно моргнула, смешно запрыгала прочь, взлетела и исчезла в сплетении зеленых веток.
Птица в доме — плохой знак, быть может, я сам его накликал, описав в сказке явление моей умершей прабабки Евгеньевны. Она пришла ко мне сюда, на дачу, села в плетеное кресло, посмотрела сквозь меня уставшими, бесцветными глазами.
— Ты хотел поехать в Глубокое, поезжай, только вряд ли что поймешь, — сказала Евгеньевна в моей рукописи.
Я отправился пить кофе и, пока кипятил воду, думал о подобных мемуарах, романтизировавших прошлое.
Крылоподобные листья каштана за окном теперь больше походили на рояльные молоточки — они поднимались и падали, словно кто-то, заключенный в ствол дерева, самозабвенно перебирал костяшки клавиатуры.
4
Сколько себя помню, Евгеньевна всегда была старой, то, что у нее есть имя Ольга, я узнал уже в школе. Она жила на улице Бориса Галушкина в трехкомнатной коммуналке на первом этаже. Раз в году, на ее день рождения, родственники собирались за старинным круглым столом. Евгеньевна пекла кулебяку, варила студень и картошку — остальное приносили гости: кто что мог. Я не понимал степени ее бедности, как не понимал ее возраста. Цифры я осмыслил позднее: пенсия — двадцать восемь рублей в месяц, колхозники получали тогда больше. Год рождения — одна тысяча восемьсот восемьдесят второй. Когда случилась революция, ей было тридцать пять. Через два года от сердечного приступа умер муж. В девятнадцатом. В последние два года своей жизни он стал морфинистом.
Сама она умерла в семьдесят восьмом, прожив последние пятьдесят девять лет в полном одиночестве. До тридцати пяти жизнь в имении отца, затем мужа, с тридцати семи — работа в лаборатории биологического института: мытье пробирок и нищета. Двум своим детям она дала высшее образование. Была, правда, в тридцатых слабая попытка изменить жизнь — она привела домой мужчину, но моя бабка, ее дочь, встала на дыбы, и тихая Евгеньевна покорно прогнала возможное счастье прочь. Вскоре дочь, не выдержав тесноты жизни, порвала с матерью все отношения.
В той ее последней комнатушке все было собрано из остатков — темное, прокопченное красное дерево, столовое серебро, которое она чистила зубным порошком, швейная машинка «Зингер» с перламутровыми вставками — цветочки, ангелочки на черном корпусе, похожем на печального ослика. Одна из картин висела еще в отцовском имении — портрет древнего философа: крупный, высокий лоб с глубокими залысинами, печальные, возведенные горе глаза, всклокоченная борода и жилистая рука старика, покоящаяся на пустоглазом черепе.
В Евгеньевне было что-то мужское, и в первую очередь, наверное, большой фамильный нос, красный и шмыгающий, и еще руки — сухие и шершавые ладони и нервные пальцы, которые она вечно старалась куда-то спрятать или пристроить при разговоре. Когда на дне рождения возникал общий разговор, Евгеньевна отстранялась, непонятно было, слушает ли она говорящих.
Книги она, кажется, читала и даже ходила на выставки в Пушкинский музей. На стенах ее комнаты не было ничего лишнего, тем удивительней было мне однажды обнаружить новую картинку, открытку, приколотую булавками в углу напротив кровати. Это был карандашный рисунок Ван-Гога, из ранних, когда он много рисовал шахтеров, стариков из богадельни, крестьян. Назывался он: «На пороге вечности».
Старик сидел на простом стуле на фоне кирпичной стены. Тяжелая, лысая голова уронена в большие сжатые ладони. Согбенная мощная спина очерчена жирной волнистой линией. Рисунок был сделан в год ее рождения — в одна тысяча восемьсот восемьдесят втором. Не думаю, впрочем, чтобы Евгеньевна придавала значение этому случайному совпадению.
Я больше любил смотреть на вангоговского крестьянина, чем на романтического философа с черепом, почему-то он напоминал мне портрет Достоевского. Я так и сказал однажды за столом: «Плачущий Достоевский», — и пом-ню — все рассмеялись. Не знаю, куда делась эта открытка.
Когда я спросил Евгеньевну, почему она выбрала именно этот рисунок, она скромно сказала:
— На выставке давали.
Евгеньевна вставала рано — стирала, гладила, шила, подшивала. С младенческого возраста все мои рубашки прошли через ее руки. Она старалась помочь чем могла. Подарила маме на свадьбу белую льняную скатерть — кружева в тысячи стежков Евгеньевна сплела сама.
Сухонькая и всегда чистая — кроме каш и хлеба, она мало что могла себе позволить. Два-три раза в месяц, созвонившись с моей мамой, садилась утром на трамвай, ехала через всю Москву и долго еще шла пешком — экономила десять копеек на метро. Она появлялась в нашем дворе: сумка в руках, в ней мои отглаженные, заштопанные рубашки, штаны, носки и обязательный подарок оловянный солдатик или копеечная машинка. Игрушек у меня было много я не ценил ее подарков.
Она приходила, мама сдавала меня ей и убегала на работу. Я, воспитанный мальчик, подбегал к прабабке, тыкался лбом в ее плоский живот, ждал, пока она, запустив дрожащую руку в мои волосы, словно слепая, ощупает мою голову, и мчался скорее прочь. Иногда я пробегал мимо скамейки, где она читала книгу или смотрела вдаль черепашьим застывшим взглядом, что-то кричал ей на бегу она никогда не задерживала меня. Мне было с ней не интересно.
Когда наступало время обеда, она подзывала меня и доводила до подъезда ритуал, который я не любил, — в остальные дни я гулял сам и сам возвращал-ся домой. Она сажала меня в лифт и снова гладила на прощание жадно и поспешно, что-то блеяла вдогон, голос ее был по-старчески некрепок. Опустив глаза, уходила. В квартиру не поднималась никогда — боялась встречи с дочерью.
Позднее, на днях ее рождения, я всегда приставал к Евгеньевне с расспросами о дореволюционной жизни.
— Все было правильно, земля нам не принадлежала, мы знали, что она крестьянская, — отвечала прабабка заготовленным советским клише.
Ее род был разорившийся, но знатный. Рукины вели родословную то ли с пятнадцатого, то ли с шестнадцатого века. Умерший в девятнадцатом году муж Юрий Николаевич Зограф, сын известного профессора биологии, был из среды московской интеллигенции, брак считался мезальянсом. С какой только теперь стороны смотреть?
Она не умела жаловаться, правда, не умела и рассказывать, всегда стеснялась собеседника, боясь показаться навязчивой. В довоенные годы Евгеньевна много путешествовала по России на своих двоих. В ее комнатке стояла этажерка со старыми путеводителями. Прабабка пролистывала их, почти не комментируя: соборы, церкви, крепостные стены с башнями, картины из провинциальных музеев, — иногда она роняла:
— Собор в Юрьеве-Польском, — словно читала вслух подпись под фотографией.
Мне чудились старые поезда с узкими деревянными скамейками, подножки, спускающиеся от двери почти до земли, усатые кондукторы в темно-синей форме с нашивками, галифе и надраенных до блеска сапогах. Полустанки. Бедные провинциальные городишки с водокачкой и пожарной каланчой, пыльные улицы и скучающие в тени кустов собаки, тяжело дышащие, высунувшие из пасти свои фиолетовые языки. Евгеньевна с котомкой за плечами — путница с довоенной фотографии, одна идет по какому-то полю. Были ли у нее деньги на ночлег?