Нина Хеймец - Клуб любителей диафильмов
Третью запись я обнаружил в самом конце блокнота. Вернее, не запись, а напечатанные на пишущей машинке несколько строк. Это был клочок бумажного листа, приклеенный к внутренней стороне обложки. Я прочитал:
Его развалины сродни окаменелым улиткам:
Смотря на них, понимаешь, что времена не связаны между собой.
Лучшее решение — отправиться гулять пешком
Я стоял с раскрытым блокнотом в руках. Ничто из прочитанного не предназначалось мне, не имело ко мне ни малейшего отношения. Мне вдруг показалось, что я испытываю облегчение. Еще мне показалось, что именно в этот момент блокнот может стать моим. Я положил блокнот в шкатулку. Чемодан лежал раскрытым, как я его и оставил. Я сел на корточки и вернул шкатулку на место — под подкладку. Чемодан я поставил в шкаф. Потом я пошел домой. Уже у себя в подъезде, на лестнице, я остановился. Я подумал о всаднике на крышке шкатулки, как он едет через пустыню к своему городу и вместе с этим городом летит в темноту. Сначала, даже отдаляясь, они будут в этой темноте различимы, потому что я смогу восстановить их в памяти. Но потом они потускнеют, станут прозрачными, распадутся на миллионы фрагментов, прозрачных переливающихся чешуек; исчезнут. Я вернулся во двор, достал из чемодана шкатулку и переложил ее в карман.
* * *Я оказался в Иерусалиме спустя несколько лет. Я изучал археологию и решил провести семестр в Иерусалимском университете. Я занимался ивритом и арабским, а также арамейским и древнегреческим языками. Когда меня спрашивали, почему я выбрал именно эту профессию, я не мог дать точный ответ. Среди моих знакомых не было археологов, а в школе я не очень‑то интересовался историей. Однажды, уже в выпускном классе, мы поехали на экскурсию в археологический музей. Я отстал от группы и остался в зале один. Я всматривался в статуэтки, кинжалы, монеты, личные печати с надписями на языках, на которых уже тысячи лет никто не говорил. Предназначение многих вещей было мне непонятно. Горели электрические лампы; сквозь окна в крыше проникали солнечные лучи. Экспонаты были в стеклянных коробках — как рыбы в аквариумах. И так же как стекло не дает рыбе оказаться на суше, где ей нет места, и где ее жабры разрывает воздух, здесь оно отделяло эти предметы от того, что сегодня составляет нашу жизнь. Волею случая, аномалии, вытолкнувшей на поверхность то, что двигалось вглубь, они снова оказались на свету. Многие предметы были неправильной формы, краска на них стерлась или потемнела, железо стало ржавчиной, ржавчина превратилась в камень, по глине шли трещины. Никто и не помнил их другими. Так выглядел бы мир, если бы из него отступила память, оставив на виду свое содержимое. Здесь я мог его рассматривать.
Я подумал о блокноте в последний момент — уже в день отъезда. Я вспомнил, как в детстве родители подарили мне щегла в клетке. Было лето, мы жили на даче. Однажды вечером, перед закатом, я взял клетку и отнес ее в лес. Я поставил ее в траву и открыл дверцу. Птица перебралась на крышу клетки, а потом улетела. Пустую и уже ненужную клетку я забрал с собой в дом: она не была частью леса, и ее не следовало там оставлять. Точно так же как птицу нужно было возвратить туда, откуда ее выхватили. Правда, папа потом сказал, что щегол — ручной, и скорее всего, не выживет в лесу. Я положил блокнот в дорожную сумку. Вряд ли я собирался идти по записанному в нем адресу. Шкатулку я тоже взял с собой.
И все же Иерусалим, в который я приехал, был, казалось, никак не связан с тем городом, куда писал письмо старик. Я ходил по центральным улицам, несколько раз мой маршрут пролегал через рыночный квартал. Пахло рыбой и пряностями, торговцы зазывали покупателей. Под гирляндами электрических лампочек, на прилавках, обитых крашенной в зеленый цвет фанерой, возвышались груды конфет в блестящих фантиках, оливок, фруктов и овощей самых разных форм и оттенков. Я шел вдоль главных рядов, сворачивал в проулки, мой взгляд скользил по окнам домов, по развешенному для просушки белью; по вывескам, по неровным камням стенной кладки. Я помнил про блокнот в моей дорожной сумке, но мне не приходило в голову свериться с ним. Как будто та запись была о другом городе, расположенном в тех же географических координатах, носившем то же имя, но — другом.
Когда темнело, я возвращался домой, в пригород, где я поселился. Я выходил на балкон. Стены были теплыми. Днем высоко в небе были облака, чуть ниже — стаи птиц, еще ниже — воздушные змеи. Иногда, в отдалении, там, где, по моим представлениям, находился Старый Город, в небе висел матово — белый аэростат — это значило, что в городе беспорядки, летят камни, воют сирены полицейских машин, на асфальте и в стеклах домов синие отблески. Аэростат оставался неподвижным. Вечером небо пустело. И тогда над холмами, застроенными двухэтажными домами с плоскими крышами, над тускло — освещенными окнами взмывали разноцветные огни — красные, зеленые, фиолетовые. Они вспарывали воздух, прошивали его насквозь, прожигали в нем отверстия, но не освещали его — воздух оставался густым и темным. Огни взлетали все выше, пульсировали, складывались в узоры — цветы с длинными острыми лепестками, животных с крыльями и без крыльев, в кометы и звезды. Потом огни застывали, тускнели, превращались в мерцающие точки, исчезали среди крыш; гасли. После этого воздух над холмами становился другим — подвижным, потрескивающим. Казалось, если смотреться в него, можно будет увидеть те же растения, тех же животных и те же светила, и, как только их заметишь, они станут огромными, во все небо, потому что утративший свою обычную плотность воздух не сможет их сдержать. Но ничего такого не случалось. Я видел, как в отдалении, над другими кварталами, тоже вспыхивали и гасли фейерверки. Потом все успокаивалось; через несколько часов наступало утро.
Я так и не выяснил, почему фейерверки так часто можно был увидеть в Иерусалимских предместьях. Поначалу я думал, что так отмечают праздники, но кроме характерного для фейерверков шума, до меня не доносилось никаких звуков — ни возгласов людей, ни музыки, ни гудков машин. Несколько раз я отправлялся днем в те кварталы, на которые смотрел с балкона вечерами. Прохожих в эти часы было не так уж много. У них была тяжелая походка; лица казались напряженными, даже когда эти люди улыбались. Я старался представить их себе в темное время суток, как они палят из ракетниц в наседающее на них, окружившее их ночное небо. Как стоят, запрокинув головы, и смотрят на вспыхивающие в вышине огни, в свете которых звезды, луна и видимые глазу планеты кажутся еще более далекими. Я шел мимо застекленных веранд, мимо вывешенных для проветривания пестрых одеял, мимо пекарен, в которых торговали лепешками, мимо
покосившихся изгородей, мимо ремонтных мастерских. Я не встречался ни с кем взглядом. Кварталы сменяли один другой, а потом я оказывался в центре города. Однажды я ошибся улицей, повернул не в ту сторону. Пока я спохватился и выбрал нужное направление, прошло довольно много времени. Когда я оказался в центре города, уже стемнело, я мог бы сесть на автобус, поехать домой. Вместо этого, я пошел дальше, по центральным улицам и, наконец, очутился неподалеку от рынка.
Я пересек улицу и теперь шел под арочными сводами, среди пустых торговых рядов. Потом я свернул в переулок. Я прошел по нему несколько десятков метров и только тогда обратил внимание на то, что слышу музыку. Звук доносился приглушенно, в нем было что‑то неровное: как если бы у звука были края, а на них — зазубрины и заусенцы. На долю секунды мне показалось, что все, что находится вокруг меня: дома, облицованные шершавыми камнями, двери на проржавевших петлях, пыльные стекла окон, закрытые жалюзи, фонари, водяная пыль в вечернем воздухе — все это вошло в соприкосновение со звуком, который я слышал, с его неровностью, и сместилось; будто внутренние расстояния и соотношения — то что сохраняло предметы такими, какими (щи есть — вдруг нарушились, изменились, но тут же стали прежними. Я свернул за угол; на противоположной стороне улицы одна из дверей была приоткрыта. Я подошел к ней. Над дверью висела вывеска. В свете фонаря я не сразу ее заметил. Надпись едва проступала на табличке, когда‑то белой, а теперь покрытой ржавчиной и почти сливавшейся с порыжевшей каменной кладкой. Там было написано: «У Лео, кафе». Чуть ниже была прибита другая табличка, с номером дома и названием улицы: «Эшколь».
* * *Я стою на влажной брусчатке, в неровном четырехугольнике света, падающего из дверного проема. Я знаю, что за дверью под вывеской окажется комната, замкнутая отштукатуренными стенами, кафельным полом, сводчатым потолком. Но эта же комната, это же очерченное камнями и бетоном пространство, совпадает с другим — со столиком на одного, в кафе, напротив стеклянной входной двери. За столиком сидит посетитель в плаще, мокром от дождя. Он достает из кармана конверт и пишет на нем адрес — крупным, почти детским почерком. По одну его руку старик, тогда еще не состарившийся, спешащий по утренней улице — он должен успеть до того, как у крашенного красной краской чугунного ящика на перекрестке остановится почтовый фургон. По другую его руку — я, смотрю в окно на заснеженный двор. За его спиной — город, жители которого могут идти только вниз или вверх — по исчерченным кривыми улочками холмам. Перед ним пересекает песчаную равнину всадник в пыльной одежде. За каждым из нас другие города и другие лица. Оттуда, где, склонившись над письмом, сидит человек, они могли бы казаться светящимися точками, заполнившими видимое глазу пространство и уходящими дальше, — сначала в черноту, а потом в бесцветье — как если бы человек с письмом находился в центре зеркальной комнаты, в которой любое существо и любой предмет дают начало бесконечности отражений. Человек выходит из кафе. Я стою перед дверью. Несколько мгновений я пытаюсь совместить одну комнату с другой, той же самой, но обозначенной другими стенами — проницаемыми, прозрачными, растворяющимися в темноте. Но полного совпадения не происходит. Железная дверь передо мной покачивается от ветра. Невидимый мне музыкант резко проводит пальцем по струне, музыка смолкает. Я захожу внутрь.