Паскаль Мерсье - Ночной поезд на Лиссабон
Грегориус показал ей строки об аневризме. Мелоди тоже ничего об этом не знала.
— Но вот сейчас я вспоминаю, что кое-что было. Он вздрагивал, если кто-то употреблял слова вроде «истекает», «на исходе», «преходящий» или «быстротечный», особенно же его выводили из равновесия «correr»[95] и «passar».[96] Он вообще был человеком, который так горячо реагировал на слова, будто они важнее самих действий и понятий. Если кто хочет понять моего брата, то это самое важное, что ему надо знать. Он говорил о диктатуре неверных и свободе правильных слов, о невидимой темнице языкового китча и свете поэзии. Он был одержим языком, зачарован им, фальшивое слово было ему страшнее ножа в сердце. И вдруг эта бурная реакция на слова, выражающие понятие быстротечности и бренности. Как-то после одного из его визитов, когда проявился этот его новый страх, мы с мужем полночи гадали о его причинах. «Только не эти слова, только не эти!» — воскликнул тогда он.
Расспросить его мы не отважились. Мой брат, он мог воспламеняться, как вулкан.
Грегориус сел в кресло в салоне Силвейры и взялся за тексты Праду, который дала ему с собой Мелоди.
«Он панически боялся, что эти записи могут попасть не в те руки, — сказала она. — Он даже подумывал их уничтожить. Но потом дал мне на сохранение. Конверт я должна была открыть только после его смерти. У меня словно пелена с глаз упала».
Праду написал это зимой после смерти матери, а Мелоди отдал весной незадолго до смерти Фатимы: три блока текстов на отдельных листах и разными чернилами. Хотя вместе они составляли посмертное письмо к матери, обращения не было. Вместо него стоял заголовок, как у большинства эссе в книге.
DESPEDIDA FALHADA À MAMÃ — НЕУДАВШЕЕСЯ ПРОЩАНИЕ С МАМОЙ
Мне не удалось с тобой проститься, мама. Тебя больше нет, а для подлинного прощания необходима встреча. Я слишком долго ждал, и, разумеется, это не случайность. Чем отличается честное прощание от малодушного? Честно проститься с тобой значило бы сделать попытку прийти с тобой к согласию о том, что касается нас, тебя и меня. Ибо в этом и заключается смысл прощания, веский, полный смысл: что двое, прежде чем расстаться, объясняются, как они видели и как принимали друг друга. Что в отношениях им удалось, а что нет. Для этого необходимо бесстрашие — надо выдержать боль диссонансов. И признать то, что нестерпимо признавать. Прощаться — это еще значит и то, что человек должен сделать для себя: не поступиться своей правдой под взглядом другого. А малодушие прощания, напротив, заключается в сокрытии: в попытке представить прошедшее в розовом свете, а все темное отогнать ложью. При этом человек теряет не меньше, чем честное признание за собой тех черт, которые порождает тьма.
Ты выкинула со мной трюк, мама, и сейчас я пишу то, что давно должен был тебе сказать: коварный трюк, который обременил мою жизнь, как ничто другое. Ты дала мне понять — и не было ни малейшего сомнения в содержании этого послания, — что от меня, твоего сына — твоего сына! — ты ожидаешь одного: что он будет лучшим. В чем — не имело особого значения, но успехи, которых я должен достичь, должны превосходить все и вся, и не просто превосходить, а затмевать всех остальных. Коварство же было в том, что ты мне этого никогда не говорила. Твои ожидания ты ни разу не облекла в ясную, недвусмысленную форму, которая дала бы мне возможность выработать позицию, задуматься об этом, разобраться со своими чувствами. И тем не менее, я всегда знал о них — это было знание, введенное в беззащитного ребенка по капле, капля за каплей, день за днем, а он и не замечал этого предательски прибывающего знания. Это невидимое знание распространялось в нем как опасный яд, просачивалось в тело и душу и определяло окраску его жизни, со всеми оттенками. Из этого неприметно действующего знания, сила которого заключалась именно в скрытности, во мне разрослась паутина беспощадных и жестких притязаний к себе, вытканная жутким пауком честолюбия. Честолюбия, порожденного страхом не оправдать твои ожидания. Как упрямо, как отчаянно и безнадежно позже я бился с собой за свое освобождение, но лишь еще больше запутывался! Защититься от твоего присутствия во мне было невозможно — слишком виртуозен, слишком безукоризнен и превосходно исполнен был твой мастерский трюк.
К его совершенству было причастно и то, что ты свои удушающие ожидания не только оставляла невысказанными, но и прятала за словами и жестами, которые выражали совершенно противоположное. Я не хочу сказать, что это был сознательный, тонкий иезуитский план. Нет, ты сама верила в свои обманные слова, ты пала жертвой собственной маскировки, которая оказалась способнее и изворотливее тебя. С тех пор я знаю, как люди могут скрещиваться друг с другом и жить друг в друге, не имея о том ни малейшего понятия.
И еще кое-что относится к твоему искусству, с которым ты, как фривольная ваятельница чужой души, создавала меня по своему капризу, то имя, которое ты дала мне. Амадеу Инасио. Большинство людей не слишком задумываются, когда что-то говорят о Мелоди. Но со мной совсем другое дело, я хорошо это знаю, потому что твой голос я слышу в каждом — голос, полный надменного благоговения. Я просто обязан был стать гением. Творить с божественной легкостью. И в то же время — в то же время! — должен был воплощать в себе убийственную суровость святого Инасио и обладать его талантами воинствующего проповедника.
Это злое слово, но оно точно выражает суть вещей: моя жизнь была отравлена материнским ядом.
«Есть ли и во мне скрытое, определившее всю жизнь присутствие родителей, возможно, замаскированное и превратно истолкованное?» — спрашивал себя Грегориус, прогуливаясь по тихим улицам Белена. Перед его глазами стояла тонкая тетрадка матери, в которую она заносила суммы, заработанные уборкой. Безобразные очки в дешевой оправе с вечно мутными стеклами, через которые она устало смотрела на сына. «Если бы еще хоть раз увидеть море! Но мы не можем себе этого позволить». Было в ней и что-то другое, что-то прекрасное и даже лучистое, о чем он долго уже не задумывался: достоинство, с которым она раскланивалась на улице с теми, за кем вывозила грязь. Ни следа раболепства. Она смотрела как на равных на тех, кто платил ей за то, что она ползала на коленях. «Разве ей так дозволительно?» — задавался вопросом маленький Грегориус, а потом снова гордился ею, когда в следующий раз наблюдал ту же картину. Если бы только она не читала в редкие часы отдыха эти примитивные повестюшки Людвига Гангхофера! «Теперь и ты прячешься от жизни за книгами!» Да, читательницей она не была. Больно, но это так.