Уильям Стайрон - Признания Ната Тернера
Нат, стой! Пожалуйста, останови!
Какой-то фургон или телега, проезжавшая много часов назад, переехала и раздавила черепаху. Маргарет углядела ее со своей стороны коляски и настаивала (снова она потянула меня за рукав), чтобы мы слезли и помогли ей; она утверждала, что черепаха еще жива.
Ах, бедняжечка, — шептала Маргарет, когда мы осматривали животное. Черный с коричневым мозаичный панцирь был расколот от края до края, из щели и из мелких трещинок, покрывавших поверхность панциря, сочилась кровь и выступала какая-то бледная масса. Но черепаха, действительно, была еще жива: она слабо и безнадежно шевелила вытянутыми лапками, вытягивала длинную кожистую шею и болезненно замирала, разинув челюсти и прикрыв пленкой глаза в непостижимом для нас черепашьем страдании. Я легонько коснулся ее носком сапога.
Ах, бедняжечка, — вновь повторила Маргарет.
Мисси, это всего лишь черепаха, — сказал я.
Ах, но ведь она, должно быть, так страдает!
Я помогу ей, — предложил я.
Мгновение она помешкала, потом тихо сказала:
Да, сделай это, Нат.
На обочине дороги я нашел ореховую палку и одним резким, сильным ударом размозжил черепахе голову; ее лапы и хвост потрепетали немного и расслабились, медленно распрямившись, хвост отвис; она была мертва. Когда я зашвырнул палку в поле и вернулся к Маргарет, я заметил, что у нее дрожат губы.
Это же всего лишь черепаха, не больше, мисси, — попытался я утешить ее. — Черепахи ничего не чувствуют. Они слишком глупые. Есть старая негритянская поговорка насчет животных: “Кто не кричит, тому не больно”.
Ах, да я сама знаю, что это глупо, — проговорила она, совладав с собой. — Просто это как-то... все это страдание... — Вдруг она прижала ко лбу ладонь. — Что-то мне нехорошо. Так жарко. Хоть бы глоток воды. Пить очень хочется.
Я спихнул черепаху в канаву.
Тут за деревьями ерик, — сказал я. — Тот самый, что проходит и за вашей усадьбой. Из него можно пить, я точно знаю, мисси. Я бы принес вам воды, но мне не в чем.
Да пустяки, сходим вместе, — отозвалась она.
Настроение у нее вновь улучшилось, и она весело
шагала за мной через поросший чахлыми кустиками луг к ерику.
— Все-таки жаль, что я так накричала на Шарлоту Тайлер Сондерс, — донесся ее бодрый голосок сзади. — Она ведь очень милая девочка. И такая талантливая. Да, я тебе не рассказывала про сцены маскарада, которые мы написали с ней вместе, а, Нат?
Нет, мисси, — отвечаю, — по-моему, нет.
В общем, маскарад — это такая пьеса в стихах (пишется маскарад — все три раза “а”), она короткая и затрагивает возвышенные темы — ну, то есть про вещи духовные, философические, поэтические и в таком роде. Короче говоря, мы вместе написали маскарад, и прошлой весной его в гимназии поставили. Это был такой успех, я тебе скажу! После спектакля, представляешь, доктор Симпсон сказал нам с Шарлотой, что получилось прямо как те постановки, что он видел на Севере, в театрах Филадельфии и Нью-Йорка. А миссис Симпсон — это его жена — сказала, что вряд ли когда ей доводилось видеть постановку столь трогательную и являющую собой проповедь таких высоких идеалов. Это ее собственные слова. А этот маскарад, что мы написали, назывался “Грустная пастушка”. Действие там происходит в Риме первого века. С одной стороны, там очень много языческого, но в то же время показаны примеры высоковдохновенной христианской веры. В общем, там пять персонажей. В гимназии их всех, естественно, изображали девочки. Главная героиня — юная пастушка, она живет в предместье Рима, ее зовут Цилия. Она очень ревностная христианка. А герой — юный хозяин поместья по имени Филимон. Он красив и все такое прочее — ну, понимаешь? — и аи fond он очень хороший и добрый, но в религии он еще совсем язычник. Обожествляет животных и всякое такое...
Когда с пересохшего поля мы зашли в лесную полосу, послышался плеск воды. Под сенью дерев жар солнца сделался мягче; папоротники окружили нас прохладой, хвоя под ногами мягко пружинила, и донесся острый горьковатый запах смолы. Тишина, близость и уединение вновь пробудили чувственное волнение у меня в крови. Я обернулся, чтобы глазами показать ей дорогу, и на миг ее взгляд решительно встретился с моим — не то чтобы кокетливо, но настойчиво и упорно, будто смело приглашая меня, почти повелевая, чтобы я глядел ей прямо в глаза, пока она продолжает свою блаженную болтовню. Все это длилось всего лишь миг, но я не могу припомнить, чтобы еще когда-нибудь я так долго смотрел в глаза белому человеку. По непонятной причине сердце у меня вдруг распухло и в страхе затрепетало где-то в горле. Я отвернулся, вновь весь во власти похоти пополам с ненавистью, причем ее сбивчивый девчоночий монолог, этот тихий тающий голос, который я уже не трудился ни слушать, ни понимать, доводил меня до полного помрачения рассудка. За годы и десятилетия сосновая хвоя слежалась в мягкий пахучий ковер, шуршащий у нас под ногами. Приостановившись убрать сосновый сук, преграждавший путь, я выпрямился, вызвав ее удивленный тихий возглас, когда мякоть ее груди легонько толкнулась и скользнула по моему локтю. Словно не заметив, она все говорила и говорила без умолку, пока мы спускались к руслу. До слов мне дела не было. То место на руке, куда толкнулась ее грудь, горело, как обожженное; опять я задыхался от беспощадного желания. Обезумев, я уже что-то рассчитывал, примерялся к риску. Возьми ее, — звучал во мне голос. — Прямо здесь, на этом тихом берегу ручья — возьми ее. Потрать на нее остаток дня, и пусть это заменит тебе целую жсизнь, полную любовной страсти. Безжсалостно насладись ее невинным пухленьким телом, и пусть она сходит с ума от страха и боли. Забудь свою великую миссию. Брось все ради этих двух, трех часов ужаса и услады... Я чувствовал, как снова напряглось в штанах мое мужское естество, и вот уже я неожиданно, абсурдно разрываюсь между страхом, что она заметит мое состояние, и позывом к тому, чтобы сделать его заметным ей, — о, Господи, забыть! забыть об этом! Сколько помню себя, никогда не был я в такой сумятице, в таком расстройстве чувств, не метался так между желанием и ненавистью. Пытаясь унять себя, я сказал дрогнувшим, слишком громким голосом:
А вот и вода!
О, как же я хочу пить! — воскликнула она. Из-за поваленных деревьев в этом месте образовалось что-то вроде небольших порогов, и через стволы, вспениваясь, переливалась прохладная зеленоватая вода. Я смотрел, как Маргарет, встав у ручья на колени и сделав ладони ковшиком, подносит ко рту воду горстями. Давай, — говорил голос, — прямо сейчас, возьми ее.
Ну вот, так-то лучше! — сказала она, подымаясь. — А ты разве не хочешь, Нат? — И, не ожидая ответа, заговорила снова: — Ну, а потом, Нат, после того как злобная Фидесса в раскаянии себя убивает, Филимон берет меч и закалывает Пактолуса, вредного старого прорицателя. Филимона в нашем представлении изображала я, и это было так потешно — то есть деревянный меч и все прочее. Потом Цилия обращает Филимона в христианство, а в самой последней сцене они обручены и клянутся друг другу в верности. А потом еще звучат последние слова — то, что в театре называется монолог под занавес. При этом Филимон держит перед Цилией меч, как крест, и говорит ей: “Друг друга любить поклянемся мы светом, идущим с небес...”
Встав с колен, Маргарет повернулась и замерла у самой воды с простертыми в стороны руками — торжественная, с полузакрытыми глазами, будто на нее глядит толпа народу.
И тут Цилия восклицает: “Свершилось, в радостном экстазе я растворяюсь в бесконечности любви!” — Занавес! Все! — выкрикнула она, гордо и весело глядя на меня. — Правда же замечательная сцена? В смысле — ну, тут и поэзия, и в религиозном плане тоже кое-что есть, хоть я, правда, сама это говорю...
Я не ответил, но в тот момент она как раз сделала шаг от берега, поскользнулась и, тихонько вскрикнув, на мгновение прильнула ко мне, схватив меня за руку все еще мокрыми ладонями. Я обхватил ее плечи — словно бы только удерживая от падения — и быстро отпустил, хотя и не настолько быстро, чтобы я не успел вдохнуть запах ее кожи, почувствовать ее близость и ощутить на щеке дразнящий промельк пряди русых волос. В тот момент послышался ее выдох, и наши глаза вдруг обменялись искрой света, которая сияла дольше, куда дольше, чем если обменяются взглядами просто двое чужих друг другу путников, что вместе едут летним вечером куда-то в глушь, в чье-то дремотное жилье.
Более того — может ли быть? — но я также почувствовал, как она вся расслабилась, обмякла, прильнув ко мне! Может — не может, теперь уж не поймешь, да и отпрянули мы друг от друга очень быстро; какая-то тучка затмила день, пробежала тенью и ветерком по распущенным и — сказать ли? — распутным кончикам ее волос. Тут на какую-то долю мгновенья, не более, она вдруг застыла в позе, напоминающей оцепенение, окоченелость смерти. На поднявшемся ветру в кронах деревьев что-то зашуршало, застучало, будто пошел страшный раздор, и я внезапно, без всякой на то причины почувствовал тоску и опустошенность, какой никогда не знал прежде.