Дмитрий Быков - Статьи из журнала «Русская жизнь»
№ 20(37), 22 октября 2008 года
Гуттаперча
Двадцатый век подарил человечеству несколько принципиально новых состояний, для описания которых нужны небывалые литературные приспособления. Как все четные века, он сильно раздвинул границы дозволенного — как в этике, так и в эстетике, — и двадцать первому столетию долго придется нащупывать их заново, определяя ценовые эквиваленты, пределы низости и конвенциональные безусловные добродетели. В этом смысле — размывающем, разламывающем, обеспределивающем, — самым показательным прозаиком ХХ века была Фланнери О'Коннор, чья слава была бы много больше нынешней, не будь ее чтение столь мучительным занятием. «Жуткая баба», — сказала мне о ней подруга-переводчица, женщина нежнейшей души, сроду ни о ком не отозвавшаяся дурно. О'Коннор всю жизнь мучалась от волчанки, от которой и умерла в 39 лет, — немудрено, что проза ее так болезненна (вдобавок, как большинство настоящих южанок, она была пламенно религиозна). Наиболее известен ее рассказ «Хорошего человека найти нелегко», обжегший глотку многомиллионной читательской аудитории; О'Коннор гениально создает наиболее типичные для ХХ века ситуации, когда герой (и читатель) ждет, что над ним вот-вот смилостивятся. Ну нельзя же, чтобы не смилостивились. Так не бывает. Ведь я уже сделал все, что они сказали, и готов сделать все остальное. Ведь я их уже почти люблю. Вот сейчас, сейчас они меня пожалеют, и из глубины моего сердца прольются благодарные слезы. Ничего подобного, разумеется, не произойдет: с тобой сделают все, что собираются. Так получается, по крайней мере, в прозе этого сумасшедшего автора — но сумасшедшие, как показал опыт, не обладают патологически жестоким нравом. Это они с обостренной чувствительностью реагируют на чужую жестокость. О'Коннор всего лишь угадала генеральный тренд. Скажем, еще лет двадцать тому назад почти невозможно было себе представить, что государство станет держать на цепи больного СПИДом, вдобавок полуослепшего, или томить в заключении мать двоих детей, вдобавок беременную, за которую просит чуть не вся творческая интеллигенция плюс тысяч шестьдесят нетворческой. Представить, что будет создан отдельный сайт, на котором другие люди изо всех сил требуют не выпускать мерзавку, тоже было очень трудно. Короче, хорошего человека найти нелегко.
Но даже у этой страшной женщины, многие тексты которой так и не дают читателю ответа — зачем она так изощренно издевается и кому от этого хорошо, — случаются удивительные прорывы вроде рассказа «Озноб», в котором человеку все-таки даруется спасение, одинаково неожиданное для него, читателя и автора. Автор сам, кажется, изумлен: что это меня пробило? Обычно я вроде свидетелей не оставляю… Короче, там молодой клерк в Нью-Йорке чувствует приметы некоей страшной болезни, окончательно его измучившей: слабость, аппетита нет, ночной пот, лихорадка, обмороки, все прелести, и все непонятно отчего. Он худеет и бледнеет не по дням, а по часам, и наконец возвращается в южный штат, под крыло матери, умирать. Лежит, умирает. Старый семейный врач, воплощенный здравый смысл, скучно ездит к нему, скучно расспрашивает, берет бессмысленные анализы и уезжает, и так три месяца. А потом однажды входит торжествующе и заявляет: «Как, микроб, ты ни хитрил — старый док тебя словил!» Он обнаружил-таки роковую заразу, злокозненную бактерию, какой-то, что ли, ботулизм, — и теперь герой, приготовившийся несправедливо и страшно сдохнуть во цвете лет, будет в два счета поставлен на ноги. Конечно, романтической ранней смерти, о которой он столько успел передумать, уже не будет, — но что значит романтика по сравнению с возвращенной, чудесно дарованной жизнью! И по телу героя пробегает никогда прежде не испытанный, легкий озноб — вроде дуновения тихого ветра. Того тихого ветра, о котором много думала и писала страстная католичка О?Коннор: «И сказал: выйди и стань на горе пред лицем Господним, и вот, Господь пройдет, и большой и сильный ветер, раздирающий горы и сокрушающий скалы пред Господом, но не в ветре Господь; после ветра землетрясение, но не в землетрясении Господь; после землетрясения огонь, но не в огне Господь; после огня веяние тихого ветра, [и там Господь]». Это третья Книга Царств, глава 19, ст. 11, 12.
Вот это, в словах кратких и мощных, наилучшее описание того, как работает сентиментальность; как вызывается то особое, ни с чем не сравнимое слезное умиление после сильного и жестокого потрясения, которое одно и есть истинная задача всякого настоящего искусства. Но описанный в Книге Царств «тонкий хлад» не подействует сам по себе, да сам и не явится: сначала должен быть ветер, раздирающий горы. И тогда чудесно спасенный ощутит всю весомость внезапного дара и всю невозможность его: совсем уж было разуверился, что в мире осталось что-то человеческое. И на тебе.
К сожалению, жестокость входит в состав сентиментальности непременным и важным компонентом, но это не та самоцельная жестокость гордыни, о которой я писал в предыдущем опусе, посвященном наиболее ненавистному для меня пороку. Там человек мучает ближних и забавляется, выводя из этого свою сверхчеловечность; сентиментальность — жестокость ответная, защитная. Надо как-то пробить человека, чей болевой порог превышен: он такого насмотрелся, что трагедии повседневной жизни его не трогают. Требуется шок.
Сентиментализм возник, дорогие ребята, как реакция на век просвещения; он пошел, конечно, не от Томсона и Грэя, не от Ричардсона даже, не от всех тогдашних британских эмо, полагавших долгом постоянно плакать и ломать ручки, — но от Стерна, священника, хорошо понимавшего, что такое тонкий хлад. В его сочинениях не было ничего особенно ужасного — только сплошные контрасты, переходы от безвредных кощунств, как выразился бы Бабель, к высокому пафосу и обратно. Читателя надо было слегка потрясти, чтобы он расчувствовался; но уже Карамзин, адаптируя сентиментализм к русским нравам, понял, что бить надо ниже пояса. Его «Бедная Лиза» заставляла подростков рыдать на протяжении добрых полутора столетий, прежде чем стилистическая избыточность и прогрессирующая архаичность не сделали эту историю скорее смешной, чем печальной. Что касается солнца нашей поэзии, то оно было удивительно невосприимчиво ко всему чувствительному и любило над ним издеваться, как, скажем, над несчастным Кюхельбекером, жестоко страдавшим в лицее от одиночества и тоски по дому. Солнцу нашему не по чему было тосковать, семья его не больно-то любила; зато он всю жизнь потом тосковал по лицею и на последней встрече с товарищами разрыдался-таки. В принципе ему — хоть и универсальному, и всеобъемлющему — были понятней грубые, сильные, дневные чувства; что до эмоций более тонких — тут на первом месте было раскаяние: «с отвращением читая жизнь мою» и т. д., и к тому были, что скрывать, основания. Жалобное умиление, сострадание к сирым и убогим мало ему свойственны: отсюда — жесточайшая пародия «Станционный смотритель», сардонический смысл которой первым вскрыл Гершензон. Дуня сбежала с офицером и счастлива, а маленький человек Самсон Вырин страдает и мечется, и гибнет в конце концов, но жалко ли нам маленького человека Вырина, пропавшего ни за что? Мы над ним горько смеемся; и не надо приписывать Пушкину чувства, менее всего свойственные его здоровой, петролюбивой, сильной натуре. В этом смысле и Гоголь, при всей своей болезненности, еще чужд поначалу всяким сантиментам: существо солнечное, малороссийское. Но вот он приехал в Петербург — и на страницы его выполз Акакий Акакиевич, идеальное воплощение сентиментальности, нежность и ужас в одном флаконе, последний из последних, беднейший из бедных, обернувшийся после смерти гигантским привидением, срывающим шинели с сильных мира сего. Вот вам русский сантимент во всей его наглядности: так жалко, что убил бы.
А уж Лермонтов — это классический сентименталист, словно рожденный потрясать читателя, разжалобливать его с такой силой, какая только у офицера-головореза и возможна. Никто больше не умел извлекать такого чистого, небесного — и жалобного звука. Он душу младую в объятиях нес для мира печали и слез… Но это бы еще полбеды, а ужасное это стихотворение про дубовый листок, над которым рыдал умирающий Бунин! И так говорит он: «Я бедный листочек дубовый»… Господи, какая Чарская, какой журнал «Игрушечка» произвели бы на свет что-нибудь подобное?! Чтобы так написать, нужно быть поистине немного садистом — знал ведь, на какие болевые точки нажимает, на каких играет струнах! Сам под смертью ходит ежедневно, дружит с чеченцами, тоже головорезами, известен такими безжалостными шутками, что дошутился в конце концов — вывел-таки из себя простака Мартынова, который перед смертью только и сказал: была бы еще раз дуэль — еще бы раз его убил… Окуджава, помнится, многим пересказывал эту историю и добавлял: неспроста. Что-то там такое было, мы не все знаем. Это, конечно, изнанка сентиментальности: ведь тот, кто умеет разжалобить, — отлично знает, как взбесить, а то и раздавить. Но знание собственных слабых и уязвимых сторон предполагает — по крайней мере у большинства — уважение к чужим; и потому Лермонтов, думается, последней черты все же не переходил. Как, однако, совместить этот образ циничного мальчишки, который так и торчит из его писем, — и «Я, Матерь Божия, ныне с молитвою»? Поистине, чтобы выбить у читателя слезу, надо обладать медвежьей силой: заметим, что сентименталисты в массе своей не самые приятные ребята.