Игорь Губерман - Гарики из Атлантиды. Пожилые записки
Здесь нам по жизни как-то часто попадался один мелкий мужичонка, мы в домашних разговорах иначе как шмендриком его не называли. Он порою подходил к моей жене в университете и что-нибудь повествовал. Он ярым сделался в Израиле евреем-патриотом. Многие такими сделались на этой земле (в чем есть естественное счастье), но имеют разум и вкус не афишировать своих ощущений. А шмендрик как-то к Тате подошел и возбужденно сообщил:
— Ты знаешь, только что я видел, из автобуса вылазят два огромных белобрысых мужика. Такие у них российские рожи, просто захотелось подойти и стукнуть их. Ты понимаешь?
Тата у него сочувственно спросила:
— А теперь вы понимаете, как им хотелось стукнуть вас, когда вы жили там?
Шмендрик возмущенно засопел и больше в нашей жизни не появлялся.
День отъезда, день приезда — один день
Эту магическую формулу наверняка помнят все, кто ездил в командировки. Бухгалтерская непреклонность, явленная в ней, сокращала на день количество оплаченных суток. Много-много лет я колесил по просторам той империи и сжился с этой формулой без размышлений.
А что была в ней справедливость, я однажды убедился сразу и внезапно, когда несколько предотъездных и начальных по приезде суток слились сами по себе воедино, слепились в памяти каким-то бесконечно длинным, но одним и тем же днем. Тем более что речь идет о явственной границе двух весьма несхожих жизней — имперской былой и нынешней сейчас и здесь.
Все вмиг и массово сорвались с места и поехали. И многолетние отказники еще не верили в свое счастье, но в воздухе висело осознание, что рухнули барьеры, и уже надолго, если не насовсем. И я писал тогда:
Смягченье нравов с техникой в родстве
себя являет крайне прихотливо:
сейчас еврей, простуженный в Москве,
чихает уже возле Тель-Авива.
Сразу уехали ближайшие друзья. Умом я понимал, что надо радоваться: кончились и завершились их кромешные пятнадцать лет в отказе (прожитые с необыкновенным достоинством), но только было неимоверно тоскливо. Разворачивалась и кипела вокруг та психологическая эпидемия переезда, которая в итоге выкинула многие сотни семей, только тут сообразивших, что сорвались с места совершенно напрасно. Я здесь впоследствии встречал таких неоднократно, пожимал плечами и сочувствовал, не в силах чем-нибудь помочь или ободрить.
Мы собирались ехать тоже, и сомнений не было у нас, куда мы именно хотим, но всё тянули и откладывали по разным причинам…
Нам помогли. Я уже писал об этом в одной из глав, здесь повторю, ибо по делу. Уж очень, очевидно, стали широко ходить стишки по рукам, и не смогло больше терпеть всевидящее око. Я давно его именовал Конторой Губермановского Благоразумия (хотя оно, конечно же, было и Кухней Глобального Благомыслия), и мы питаем к нему глубокую семейную благодарность. Вдруг позвали нас с женой в тот памятный всем отдел виз и регистрации, провели без очереди (уже обильная там колыхалась толпа в конце восемьдесят седьмого года), и красивая строгая чиновница с благородной лаконичностью произнесла: «Министерство внутренних дел приняло решение о вашем выезде».
Господи, сколько людей мечтало, чтобы за них вот так решили все сомнения, устранив проклятую занозу вольного выбора! В семидесятые годы наблюдал я много евреев, мечтающих не ехать, а пожизненно бороться за отъезд. И было столь же много озаренных светлой надеждой, что любимая держава им поможет, чуть поддав ногой под место, где спина свое название теряет. Но рассеянный взор фортуны пал на нас, хоть, видит Бог, я не просил об этом.
Вот тут и начались отъездные сентенции друзей. Покойный Тоник Эйдельман сказал мне с хозяйственной рачительностью, искони свойственной евреям в любой стране их проживания:
— А жаль, ты очень органичная деталь нашего здешнего ландшафта.
Я благодарственно хмыкнул и не мешкая сию сомнительную хвалу зарифмовал (как уже не раз случалось у меня с мыслями и словами этого мудрого человека).
Великодушный Тоник более ни одного негативного слова не произнес и только деловито осведомился, когда назначена отвальная пьянка. Зато один мой давний друг-психолог выдохнул горячий монолог о совершаемом мной предательстве. По отношению к друзьям, которые осиротеют, по отношению ко времени, которому мы все будем нужны, а главным образом — по отношению к тем людям, которые не едут, потому что не евреи или обстоятельствами прикованы к месту. (Сам он появился в Израиле два года спустя и на мои глумливые напоминания не реагирует.)
А приятель-математик нас ни в чем не упрекал, он только сухо сформулировал свою о нас заботу:
— Помните, — сказал он нам, — что первые дни ваш организм будет отвергать непривычную ему свежую пищу.
(Его я повидал в Париже три года спустя. «Нет, у меня тоже не отвергал», — сказал он с легкой гордостью немолодого человека.)
И потекли тут проводы, описывать их бесполезно, да я и не запомнил ничего. И сколько человек за это время прошли через квартиру нашу, сосчитать не берусь. А когда под руку мне попадаются фотографии тех безумных часов, я каждый раз удивляюсь заново: как мог я говорить и двигаться с таким кошмарным выражением лица и отчетливыми признаками умственной деградации от изнурения? Но все, ради чего затеяна эта глава, по сути дела только в Вене началось.
Я где-то прочитал, как один автор интересных мемуаров простодушно удивлялся, что его за них хвалили: я всего лишь, говорил он в изумлении, исправно записал разговоры своего времени. А собеседник чуть цинично, но резонно возразил: однако эти разговоры еще надо было придумать. Я, это вспомнив, хочу заявить ответственно: придумать я не в силах ничего — увы, но таково мое устройство, и поэтому все то, что я рассказываю, — голая правда.
В Вене сразу мы почувствовали себя неуютно, только не усталость после проводов была тому причиной. Просто из двухсот (а то и больше) человек, летевших с нами, только двадцать собирались в Израиль. Это обнаружилось сразу, и ушла огромная толпа, и наша кучка выглядела жалко и одиноко. Древнейший человеческий инстинкт — держаться там, где все, — явно проступил растерянной тоской на нескольких лицах.
Тут подошел к нам невысокий быстроглазый человек и что-то ободряющее нам сказал — вроде того, что он сейчас вернется и все время будет с нами, и чтоб мы пока грузили вещи на тележки. А потом он мельком глянул на меня и, не спросив фамилию, отрывисто мне бросил:
— Губерман, пойдемте! — И, не оглянувшись, быстро зашагал куда-то.
А для уха моего глагол «пойдемте» так неотличим был от зловещего «пройдемте», что я сначала глянул на жену недоуменно и беспомощно, потом — на спины автоматчиков, уже закрывших вход в аэропорт (нас охраняли очень тщательно тогда), и двинулся за незнакомцем.
Ловко и привычно он почти бежал среди людей по залам аэропорта и переходам между ними, раза три свернул, не оборачиваясь, и юркнул в небольшую дверь. А я вошел за ним, впервые в жизни оказавшись в западном, киношно-полутемном баре. Празднично отсвечивали бликами десятки разноцветных бутылок, за тремя-четырьмя столиками сидели люди, и я опомниться не успел, как уже держал в руках фужер с коньяком.
— Наш общий друг художник Окунь попросил вас встретить именно так, — сказал человек.
И неудержимые у меня брызнули слезы. А последний раз я плакал лет сорок тому назад, уже забыл, как это освежает душу.
С человеком этим подружились мы лишь пару лет спустя, когда он уже вернулся в Израиль. А в тот первый день смотрел я на Ицика Авербуха почтительно и восхищенно. Особенно после того, как моя жена спросила его, не уговаривает ли он евреев ехать в Израиль.
— Что вы, — стремительно ответил Ицик, — если их даже Гитлер не уговорил!
В тот день и началось у меня тесное знакомство со сметкой моего родного народа. Мы перегружали наши чемоданы с тележек в камеру хранения, за пожилых это стал делать Ицик, я принялся ему помогать, мой сын незамедлительно стал рядом. В конце коридора появилась супружеская пара с маленьким ребенком и двумя тележками с горой чемоданов. Молодая мать, завидев издали наши строенные усилия, вмиг сообразила что к чему и, сунув малыша своему рослому мужику, властно посадила их на подоконник, а тележки покатила к нам, приветливо и льстиво улыбаясь. Разумеется, мы разгрузили и их. А молодой мужик смотрел на нас издали и ничего хорошего про нас, полагаю, не думал.
Потом в микроавтобусе везли нас на постой, и всю дорогу громко разглагольствовала с заднего сиденья средних лет обильная дама. Нам повествовала она текст нехитрый: как умела она что угодно раздобыть из-под земли в своем родном молдавском городке, и как ломился ее стол от дефицита, и как было все прочно у нее схвачено в смысле нужных людей на нужном месте, чтобы все достать и устроить. Ясно было, что ничем ее не удивить и в новой жизни, страх перед которой она явно заглушала этим пылким бытовым бахвальством. Тут машина наша остановилась, чтобы подождать вторую, чуть отставшую; нас выпустили покурить. Бывалая дама хищно метнулась к витрине маленького магазина, и до нас немедленно донесся изумленный ее крик: