Роберт Пирсиг - Дзен и исскуство ухода за мотоциклом
Слезая, Крис спрашивает:
— Зачем мы остановились?
— Я устал, — отвечаю я.
С океана дует холодный ветер, и там, где он наделал дюн, сейчас влажных и темных от дождя, который здесь, видимо, только что кончился, я нахожу местечко, чтобы прилечь, и так немного согреваюсь.
Однако, я не сплю. На верхушке дюны появляется маленькая девочка и смотрит на меня так, словно хочет, чтобы я пошел с нею поиграть. Через некоторое время она уходит.
Потом возвращается Крис; он хочет ехать. Он говорит, что нашел на камнях какие-то смешные растения с усиками, которые втягиваются, если их потрогать. Я иду с ним и между накатами волн вижу на камнях морские анемоны; они не растения, а животные. Я говорю ему, что их щупальца способны парализовать маленькую рыбешку. Должно быть, отлив — в своей крайней точке, иначе мы бы их не увидели, говорю я. Краем глаза вижу, что девочка по другую сторону камней подобрала морскую звезду. Ее родители тоже несут морских звезд.
Мы садимся на мотоцикл и едем на юг. Иногда дождь припускает сильнее, и я пристегиваю защитное стекло, чтобы он не жалил лицо, но мне не нравится, и я его снимаю, когда дождь стихает. Мы должны доехать до Аркаты засветло, но я не хочу гнать слишком быстро по такой мокрой дороге.
Мне кажется, это Кольридж сказал, что все — либо платонисты, либо аристотелевцы. Люди, которые терпеть не могут аристотелевой бесконечной специфичности деталей, — естественным образом любят платановы парящие обобщения. Люди, не переносящие вечного высокопарного идеализма Платона, приветствуют приземленные факты Аристотеля. Платон, в сущности, — искатель Будды, вновь и вновь возникающий в каждом поколении, продвигаясь вперед и вверх, к «одному». Аристотель — вечный механик по мотоциклам, предпочитающий «много». Сам я в этом смысле достаточно аристотелевец: предпочитаю находить Будду в качестве фактов вокруг меня; Федр же был явным платонистом по темпераменту, и когда занятия переключились на Платона, он испытал громадное облегчение. Его Качество и платоново Хорошее были так схожи, что если бы от Федра не осталось нескольких заметок, то я бы думал, что они идентичны. Но он это отрицал, и со временем я начал понимать, насколько важно это отрицание.
Тем не менее, курс по Анализу Идей и Изучению Методов не касался платонова понятия Хорошего; он касался платонова понятия риторики. Риторика, очень ясно пишет Платон, никак не связана с Хорошим; риторика — «Плохое». Люди, которых Платон больше всех ненавидит — после тиранов — риторы.
Первый из заданных «Диалогов» Платона — «Горгий», и Федр как будто домой возвращается. Наконец, вот то, где ему хочется быть.
Все время его не оставляло чувство, что его влекут вперед силы, которых он не понимает, — мессианические силы. Октябрь пришел и ушел. Дни стали фантазмическими и неразборчивыми — если не применять понятий Качества. Ничего не имеет значения, кроме того, что у него собирается родиться новая ошеломляющая и потрясающая мир истина, и, вне зависимости от того, понравится она миру или нет, моральный долг мира — принять ее.
В диалоге Горгий — имя софиста, которого Сократ подвергает перекрестному допросу. Сократ очень хорошо знает, чем Горгий зарабатывает себе на жизнь и как он это делает, но он начинает свою диалектику «двадцати вопросов», спросив Горгия, чего касается риторика. Горгий отвечает, что риторика касается речи. В ответ на другой вопрос он говорит, что ее задача — убедить. В ответ на третий вопрос он утверждает, что ее место — в судах и на других собраниях. И в ответ на еще один вопрос он говорит, что ее предмет — справедливое и несправедливое. Все это, простое описание того, чем, как говорили люди, солисты склонны заниматься, теперь тонко преобразуется сократовой диалектикой в нечто иное. Риторика становится объектом, и, как объект, обладает частями. И эти части как-то соотносятся друг с другом, и эти соотношения непреложны. В диалоге достаточно ясно видно, как аналитический нож Сократа изрубает искусство Горгия в куски. Еще важнее: видно, что эти куски — основа аристотелева искусства риторики.
Сократ был одним из героев детства Федра, и теперь Федра потрясло и разгневало то, что диалог вообще имеет место. Он покрывал поля текста собственными ответами. Должно быть, ответы сильно удручали его, поскольку нельзя было узнать, какое течение принимал бы диалог, если б такие ответы давались в действительности. В одном месте Сократ спрашивает, к какому классу вещей относятся слова, которыми пользуется Риторика. Горгий отвечает: «К Величайшему и Наилучшему». Федр, без сомнения признавший в этом ответе Качество, пишет на полях: «Истинно!» Сократ же отвечает, что ответ двусмысленен. Он по-прежнему остается в темноте. «Лжец!» — пишет Федр на полях и дает сноску на страницу другого диалога, где Сократ совершенно ясно заявляет о том, что он никак не мог пребывать «в темноте».
Сократ не пользуется диалектикой для понимания риторики, он пользуется ею, чтобы риторику уничтожить или, по крайней мере, скомпрометировать, а поэтому его вопросы — на самом деле, вовсе не вопросы: просто словесные ловушки, в которые попадают Горгий и его собратья-риторы. Федр загорается всем этим: хотел бы он там оказаться.
В классе профессор философии, заметив очевидное хорошее поведение и прилежание Федра, решил, что тот, в конце концов, — может, и не такой уж плохой студент. Это — вторая ошибка. Он решил сыграть с Федром в небольшую игру, спросив его, что тот думает о приготовлении пищи. Сократ продемонстрировал Горгию, что и риторика, и приготовление пищи — разновидности угождения, сводничества, поскольку обращаются скорее к эмоциям, нежели к истинному знанию.
На вопрос профессора Федр дает ответ Сократа, что приготовление пищи — разновидность угождения.
Одна из барышень в классе хихикает, что Федру не нравится, поскольку он знает: профессор пытается поставить ему диалектический захват, похожий на те, что Сократ ставил своим оппонентам, и его ответ вовсе не рассчитан на чей-либо смех, а дан для того, чтобы сбросить этот диалектический захват. Федр вполне готов к тому, чтобы на память точно процитировать все аргументы, используемые Сократом для утверждения своей точки зрения.
Но не этого хочет профессор. Он хочет диалектической дискуссии в классе, в которой он, Федр, — ритор, и его, Федра, низвергает сила диалектики. Профессор хмурится и делает еще одну попытку:
— Нет. Я имею в виду, действительно ли вы считаете, что хорошо приготовленная еда, подаваемая в лучшем ресторане, — действительно то, что нам следует отвергнуть?
Федр спрашивает:
— Вы имеете в виду мое личное мнение?
Вот уже многие месяцы — с тех пор, как исчез невинный студиозус, — в этом классе никто не осмеливался высказывать личное мнение.
— Да-а-а, — произносит профессор.
Федр молчит и пытается выработать ответ. Все ждут. Его мысли доходят до скорости света, просеивая диалектику, разыгрывая один аргументационный шахматный дебют за другим, видя, что каждый проигрывает, и переходя к следующему, все быстрее и быстрее, — класс же наблюдает только молчание. Наконец, обескураженный профессор оставляет этот вопрос и переходит к лекции.
Но Федр лекции не слышит. Его ум спешит дальше и дальше, сквозь перестановки диалектики, дальше и дальше, сталкиваясь с вещами, находя новые ветви и под-ветви, взрываясь гневом при каждом новом открытии порочности, мерзости и низости этого «искусства», называемого диалектикой. Профессор, заметив выражение его лица, начинает довольно сильно беспокоиться и продолжает лекцию в какой-то панике. Ум Федра спешит все дальше и дальше, видя, наконец, нечто злое — зло, глубоко окопавшееся в нем самом, оно только делает вид, что пытается понимать любовь, красоту, истину и мудрость, но его подлинная цель — никогда их не понимать, всегда узурпировать их и возводить на трон себя. Диалектика — узурпатор. Вот что он видит. Выскочка, силой привязывающаяся к тому, что Хорошо, стремящаяся удерживать и контролировать его. Зло. Профессор заканчивает лекцию раньше обычного и в спешке покидает класс.
После того, как студенты молча уходят, Федр остается сидеть один за огромным круглым столом, пока солнце в прокопченном воздухе за окном не исчезает, и комната не становится серой, а потом и темной.
На следующий день он ждет, когда откроется библиотека, и начинает яростно вчитываться в Платона, за Платона, впервые выискивая то немногое, что известно о риторах, которых тот так презирал. И обнаруживает то, что подтверждает уже нащупанное интуитивно прошлым вечером.
Проклятие Платоном софистов уже многие ученые восприняли с немалым опасением. Сам председатель Комиссии предположил, что критики, не уверенные в том, что имел в виду Платон, в равной же степени не должны быть уверены в том, что имели в виду противники Сократа в диалогах. Когда станет известно, что Платон вложил в уста Сократа собственные слова (так говорит Аристотель), тогда не будет причин сомневаться, что он мог вложить собственные слова и в другие уста тоже.