Антон Уткин - Крепость сомнения
И Галкин казался себе точкой, ходящей по кругу циркуля, или мулом на молотьбе, привязанным к горизонтально закрепленному колесу. И он недоумевал, имея в виду свои статьи – все то, что он писал до сих пор, – как ему удается еще укладывать эти поленницы слов, кренящиеся на все стороны. Тогда он откладывал все и снова и снова перечитывал скупые строки записок, написанных рукой неизвестного ему человека – своего наперсника через столетие, который существовал или, напротив, умер, чтобы сейчас Галкин дышал, думал и читал.
август 1919
«Сатурналии! – вот что сегодня в голову пришло. – Был такой в Древнем Риме праздник, когда на три дня рабы становились на место господ, и наоборот. Такой праздник. У нас тоже праздник. Красный на Руси – искони цвет праздничный. Щиты червленые. Кумачовые рубахи, чтобы не радовать супостата видом ран. В избах – красные углы. Дружка жениха на свадьбе в красной рубахе. У дома невесты на шестах красные флаги. Весна-красна.Горка тоже красная. Красная Пасха, говорят. Площадь Красная. Красна девица. Транспаранты, что были в 17-м, – красные. Знамена, под которыми на нас идут сейчас, – тоже красные. Комиссары – в красных бантах. Кавалеристы их – в красных рейтузах. Червонное казачество. Так что революция – это кумачовый праздник. Только он у нас на три года затянулся. Кровь-то – она тоже красная».
«И шо? – спросил Большаков, найдя меня в цепи. Он говорил так, высмеивая народ, себя и „убогий наш язык“, как написал Надсон, бывший одно время его любимым поэтом. – „Красиво идут, – отвечаю. – Раньше так не хаживали“. – „И шо?“ – Непостижимый, невозмутимый человек».
«Эта война – общее русское горе и общее русское страдание. Как смеем мы считать себя русскими, если не разделим эти страдания с русским народом? Наша национальность определяется не нашими привычками и не теоретической любовью к отвлеченной России, а нашей неразрывной связью с судьбами ее. Вспомнилась та старуха из Медведковской, которая все причитала да спрашивала, из-за чего воюют и нельзя ли как-нибудь помириться. Вот бы все люди так рассуждали. Эх, что говорить. Что думать, то хуже».
«Опять спорил с Олсуфьевым. Заладил свое: „Деды ели виноград, а у нас оскомина“. Ох, не знаю. Мои деды никакого винограда не ели, думаю, что и ни разу и не видели этого чуда из чудес. Или Суворин Борис. Его происхождение такое: его дед был простым мужиком, в 1799 году взятым в солдаты в Преображенский полк. Был ранен под Бородином и в 1835 году произведен в капитаны, получив дворянство. Женился он на дочери приходского священника. Другой его дед был сыном дьякона. Он бежал из Киевской бурсы, поступил в Московский университет, стал военным доктором и медицинским генералом. И таких – через одного. Инженеры, земские и городские деятели, учащиеся. Вот „буржуи“, так сказать, первого призыва. Они шли не с фронта, а из центра страны. При чем же здесь помещики? Только при том, что кое-кто из них идут за армией и начинают заводить такие порядки, которых не было и до пятого года. А так называемый народ „безмолвствует“. Мобилизованные сдаются при первой возможности и так и ходят туда-сюда. Кто же тогда ведет Гражданскую войну? С нашей стороны, выходит, что ведет служилая интеллигенция, которая была служилой при империи, а с их стороны – тоже интеллигенция, которая стала служилой при большевиках. Большевики говорят: „За народ“, „Против народа“. А я, мы разве не народ? В том случае, конечно, если понимать под народом не эту тупую массу, взятую по сословному признаку. Говорили об этом с Большаковым».
«Когда был подростком, то, конечно, покупал в подворотнях (как все) подпольную политическую литературу – потому что она была запрещена. Понимал из пятого в десятое. Там же подсовывали „Половой вопрос доктора Фореля“. Распевали с приятелем „Вставай, подымайся рабочий народ“, чувствовали себя передовыми. Вот он и поднялся. Да только он ли? Как надо было поступить (неразб.)? Как надо было поступить с разъезжавшими по стране солдатами, поселявшими вокруг себя целые сонмы легенд?»
«Вернулся Грушин, ходивший через фронт в Харьков. Рассказы его просто ужасны! В частности, как расправляются чекисты со спекуляцией – куда там нашей контрразведке! Да если бы хоть десятая доля того, что они делают, делалась бы у нас, давно были бы в Москве. У Грушина вся семья – и родители, и младший брат остались у большевиков. С ноября 17-го года не имеет о них никаких известий».
«Вообще замечено нами, что бедные охотней идут навстречу нашим нуждам. Некоторые делятся буквально последним. А ведь по теории коммунистов они (бедные) должны видеть в нас своих главных врагов. Как далеко все это от действительности. Это как в любви: один девице-красавице люб, а другой постыл. Поди разберись, отчего так. Он и свистит по-разбойничьи, и ножиком засапожным поигрывает. Куража в нас нет, в малохольных. (Прости, Левитов, я знаю, ты хорошо стреляешь.)»
«Сказка стала складываться. Жила-была Россия, толстая, дебелая купчиха, добрая да доверчивая. Нашептали ей в ушки, наврали с три короба. Она и давай чай дуть... Да и продулась, что в чай, что в дурачки с приезжим».
«Прав, прав был атаман Каледин, когда сказал: „Пропащая страна Россия. Отдали своих детей на растерзание“.
«Или Индейкин. По своему происхождению был из крестьян Донской области, то есть „иногородним“ среди казаков, а по образованию семинаристом. „Дорогая моя, – сказал он своей молоденькой жене, на которой только что женился, – если я не выполню своего долга, как же можно меня любить?“ „Хорошая английская фраза выражает то же немного иначе: «Дорогая, я не любил бы тебя так сильно, если бы любил тебя больше своей чести“.
«В „подлые дни царизма“ Россия все же шла во главе государств, теперь же жалким трусом плетется в хвосте народов, ожидающих подачки хлеба насущного», – сказал сегодня один солдат. Хоть один».
«Сегодня лежал в цепи, а вспоминал дом. Когда выходил из квартиры, кажется, забыл поправить книгу. Даже глаза закрывать не надо – вижу отчетливо: между „Историей Византии“ Успенского и „Русским богатством“ за 8-й год. Странно устроен человек. Не могу терпеть беспорядка – это не дает мне покоя. До того свербит, что хоть ступай за отпуском, переодевайся в „товарища“ и езжай в Москву поправлять книгу. Да и переодеваться не надо – только погоны снять. Хорошо было бы теперь сидеть в кресле в отцовском кабинете и смотреть на пруд. Впрочем, разве нужно об этом писать? Вот убили сегодня Большакова. А кто вспомнит, что был на свете Большаков и чего он хотел, чего добивался, почему погиб? Стоял над ним, спрашиваю: „И шо? И шо там?“ Молчит...»
«Сошелся опять сегодня с Олсуфьевым по русской истории. Все-то он двигает свою теорию европейской и азиатской России. Европейская Россия – это немцы и просвещение, а Азия-с – понятно, монголы, татарщина, раскольники etc. И вот они все время в борьбе, со времен Петра и даже раньше, и сейчас Азия берет верх. А по-моему, все просто. Государство на нас прет, а мы уходим в степи, в леса. Так всегда было: и для господ немцев, и для господ татар. Кто в степи, кто в леса. Вот сейчас они и кончились. Так было четыре столетия, а может, и больше. Все, что идет из столиц, для окраин гибель. Вывеска не должна вводить в заблуждение. Порядки при царе-батюшке ох не сравнить с тем, что, по рассказам, творят советчики. Впервые в русской истории все должно решиться на конечной территории. Некуда больше бежать. Куда мы пойдем, если нам дадут по шапке? В Турцию, как некрасовцы при Петре? Так ведь Турции теперь нет».
«Совестно за „Афиногена“. Как Стаценко и Будилович проглядели и пропустили – до сих пор в ум нейдет. А ну как меня убьют? Будет бродить мой „заволжский старец“ по страницам ученых изданий и морочить добрых людей. Вспомнил точно – книга, стоящая корешком внутрь, это и есть тот самый злополучный номер „Ж.М.Н.П.“*. Бог шельму метит. Хотел забрать, да надо было ехать на фронт. Не успел и очень теперь жалею. Ну да теперь в России такое творится, что, пожалуй, еще сто лет пройдет, пока кто-нибудь полюбопытствует. Да и кому будут нужны старцы в царстве диктатуры пролетариата? То-то и оно».
«Отступление наше вполне определилось. Теперь уже всем ясно, что это не тактический ход, а поражение стратегическое. А ведь были уже в Орле! Мерзнем. Но ведь и большевики мерзнут. Мороз один на всех. Да, но теперь они идут вперед».
«Ноги с утра ватные, голова пьяная. Надеялся, что простыл. Теперь ясно, что тиф. Писать не могу. Ухожу в околоток».
март 1990 – апрель 1999
Тимофей давно уже обнаружил, вернее, признался себе в том, что во взрослую жизнь он играет точно так же, как в детстве играл в солдатиков и в железную дорогу. Пенопластовые кроны, покрашенные зеленой гуашью и насаженные на спички, обрамляли сверкающие на паркете рельсы, под мостики с коричневыми бортами подкладывались отрезки голубой бумаги, и полз его красный тепловоз с тупым серебристым рыльцем, с плавниками топливных баков, в воображаемых рукодельных полях без отдыха, без остановки, без сожаления минуя станции, пока не сходил с рельс и не ложился набок, словно издохший ослик. Даже кинематограф, которому он себя посвятил, был такой же игрой, и даже не в том смысле, что кино – это представление, созданное по особой технологии, и там, как и всюду, одни люди играют роли других людей, а просто потому, что из готовых, но отрывочных кусков жизни приятным усилием воображения и чувства соразмерности предстоит собрать нечто целое. Склейка... Маленькая гильотина монтажного стола или щелчок мыши – это и было кино, самая серьезная игра взрослых людей.