Юрий Брезан - Крабат, или Преображение мира
Крабат подумал: если я сейчас подведу тебя к ней, ты будешь один в своем страхе перед одиночеством, которое с этого момента никто не сможет с тобой разделить, - пусть бинокль заменяет тебе ноги, когда ты хочешь разглядеть то, что находится вдали, но тебе придется проделать одному долгий-долгий путь, сойти вниз к людям и сказать: помогите мне похоронить жену.
Он слегка коснулся его плеча, как касается падающий с дерева листок, я твой сын и ты мой сын, и покинул его.
Внизу, на поле, где работали комбайны, появился председатель. Засовывая под язык таблетку, он что-то объяснял комбайнерам, пытаясь перекричать шум машин. Высунувшись из комбайна, Крабат крикнул ему: мы уже поздравили утром старого Хандриаса с днем рождения, ты тоже сходи поздравь.
Взбираясь наверх, председатель вспомнил про прекрасный гравий, который лежал под верхним слоем этого холма, все-таки я сдеру с него оболочку, а старичков перенесу отсюда осторожненько, как ласточкино гнездо с только что вылупившимися птенцами. Он увидел старую женщину, которая сидела в своем шведском кресле в лучах предвечернего солнца со странным, по-молодому радостным выражением на худом старческом лице; он не мог избавить старика от первого мгновения ужаса, но он взял его жену на руки и перенес ее в дом, осторожно, как ласточкино гнездо с только что вылупившимися птенцами.
Но ночью Хандриас Сербин остался в доме один, он сидел в своем кресле и сторожил умершую, порой ненадолго засыпал и плакал, наверное, тоже во сне.
Утром явилась Катя с обычной своей одышкой, энергичная и краснощекая. Она все взяла в свои руки, а ему, покинутому, сказала: у нее была легкая смерть.
Это было сказано в утешение, и Хандриас Сербин это понял, но он не нуждался в утешении, потому что случилось нечто естественное, то, что произойдет и с ним завтра или послезавтра - не это его пугало, и не это рождало горе. Источник горя был иным, а горе столь глубоким, что какое-либо утешение было так же немыслимо, как радость новорожденного по поводу своего собственного рождения,
Они были Филемоном и Бавкидой: для директора, который хотел выстроить на холме новую школу, для председателя, решившего добраться до залегавшего здесь гравия, для стареющего врача, который еще помнил строчки из Овидия: Baucis anus parilique aetate Philemon (Видит Бавкида: старик Филемон одевается в зелень (лат.)); они были примером, ассоциацией, они вызывали ностальгию, но не были реальностью для уставшего после долгого пути олимпийца, который мог бы оказать им единственную милость, в какой они еще нуждались: одновременную смерть.
Старик чувствовал себя таким чужим в этой жизни, как никогда прежде, потому что никто, кроме него, не понимал, что на самом деле произошло. Стараясь изо всех сил, чтобы не скрипели половицы, он незаметно поднялся наверх и уселся в пустой каморке на старый ларь. С одной стены была почти полностью соскоблена штукатурка, но дубовые поленья были выбиты из глины только наполовину.
Она меня обогнала, подумал он, когда ее похоронят, я продолжу нашу работу, буду вытаскивать из стены полено за поленом, ведь снаружи это незаметно. И когда они вынесут и меня из дому - это случится скоро, - то увидят, что дома больше нет, есть только оболочка. Только оболочка дома.
Его мысль работала очень медленно, казалось, она поворачивала слово и так и эдак, как будто принюхивалась к нему, у этого слова "дом" был странный затхлый запах, так пахнет мышиное гнездо на распаханной борозде, его мысль ощупывала это слово, как бы проверяя, сухое оно, или уже совсем ссохшееся. И вдруг он понял истинную причину своего горя: дом умер, осталось лишь жилище для старика, которому не о ком больше заботиться, кроме себя. А заботиться только о себе - значит быть выключенным из жизни.
В тесной и пустой каморке постепенно растворялась давящая пустота, охватившая его самого, и торчавшие из стены поленья превратились в дерево, в дуб, который срубил Бастиан Сербин, его старший брат.
У стены слева от окна вновь возникла кровать дружки Петера Сербина; он ел вишни и размышлял над тем, все ли сделал и все ли нужное сказал. Он подумал, что не сказал еще сыну самого главного, и решил это сделать сейчас: только если солнце вечером взойдет, не пеки на завтра хлеба - были его слова.
На кровати у стены лежал уже не дружка Петер Сербин, а сын Ян, он пробудился от сладкого сна в первый день каникул, и они оба, отец и сын, отправились в лес и пилили деревья, а Хандриас Сербин возводил из них в мыслях дом для сына, без циркуля и линейки, уверенной рукой он строил его жизнь из естественного течения времени.
Этот дом так никогда и не был достроен до конца. Возвели стены, но было непонятно, где они кончаются, поэтому нельзя было соорудить крышу, достроена оказалась лишь каморка наверху, которая существовала с самого начала и одна была осязаема и измерима в этой постройке из растерянных мыслей. И тут Хандриас Сербин нарушил данное себе слово отречься от сына, который не приходил, чтобы построить дом из своих мыслей рядом с отцовским: ведь можно возвести стены, которые будут похожими друг на друга, сделать лестницы из одного и того же материала и одинаковой высоты, и пусть ступеньки будут разными, но для той его единственной, осязаемой и измеримой каморки наверняка найдется место в доме из мыслей, выстроенном сыном.
А что мы на самом деле знаем о сыновьях, если они не ходят в наших башмаках, не донашивают нашего платья и не смотрят на мир сквозь паши очки? Может, от нас отрекаются именно те сыновья, которые слепо следуют нам?
Старик еще долго сидел на пыльном ларе в пустой каморке, и мысли его - как ни блуждали они в давно забытом, как ни ощупывали, ни всматривались, ни примерялись к иной жизни - вновь возвращались к реальности: к бесконечной игре в мюле, где на кон ставились смысл или бессмысленность прожитых им лет, и у него не было желания окружить фишками мудрого смирения черные фишки вопросов.
Когда Катя отыскала его и повела вниз, он заявил ей: "Твой муж - каменщик, пусть он отремонтирует каморку. Я не отдам Райсенбергу наш дом".
При этих словах его тяжелый подбородок выдвинулся вперед и серые глаза яростно сверкнули.
"Да, да", - ответила Катя и подумала: горе его подкосило.
На похороны приехал ее муж с двумя старшими сыновьями, младшие не могли пропустить школу, потому что смерть бабушки не важнее школьной доски, исписанной неопределенными интегралами, или изучения на основе литературных и других тщательно отобранных примеров путей формирования нового человека.
Дочка Урсула прислала дорогой венок, его привезла из города машина, а письмо, в котором она объясняла, почему не смогла приехать, чтобы побыть вместе с отцом, придет завтра или послезавтра. Хандриас Сербин прочтет его, сунет вместе с другими ее письмами в ящик комода и не вспомнит о нем.
Возвратившись с похорон в пустой дом, Хандриас Сербин, окруженный общей заботой, спросил свою дочь Катю: "Может быть, теперь вы вернетесь домой?"
Катя проглотила слезы и ответила, что останется еще на несколько дней, а муж сказал ей: "Может, возьмем старика к нам", но они и сами понимали, что старое дерево уже нельзя пересадить.
Хандриас Сербин отвел в сторону старшего внука и сказал ему: "Я перепишу дом на тебя, если хочешь".
"Ведь я ухожу в плавание, дедушка, - ответил внук. - Но в отпуск я приеду навестить тебя".
Он любил своего деда, а кроме того, здесь все было так мило старомодно, а ведь это сейчас самая мода.
Хандриас Сербин предложил свой дом второму внуку. "Я судостроитель, дедушка, ответил тот, как я здесь буду строить корабли?" И он не смог больше смотреть в глаза своим внукам, что-то, чего он никогда прежде не ощущал, согнуло его.
Стыд от того, что ему пришлось униженно просить, чтобы у него взяли его кровное, что он вдруг оказался в положении нищего, выпрашивающего милостыню, этот стыд повис на нем, как рубище, и заставил его покинуть свой дом и холм.
Он шел без всякой цели, но остановился у морового столба, будто к нему и стремился. Присев на узкий цоколь, он прислонился к прохладному камню. Он увидел, что башмаки его потрескались, а брюки были в серой пыли, которая пи во что так крепко не въедается, как в черную ткань. Красный муравей побежал по башмаку, он хотел согнать его палкой, но раздавил. Высоко в воздухе раздался крик ястреба, теперь, когда хлеб убран, ему легко охотиться. Потом все смолкло, и на полях воцарилась удивительная для страды тишина.
Когда я батрачил второй год, хозяин дал мне самую старую широкую косу. Если сломаешь ее, я обломаю косовище о твою спину, сказал он, но на самом деле он никогда никого не бил. На голове у меня была новая соломенная шляпа, и молоденькая батрачка сунула мне за ленту шляпы двойной колосок. По дороге на поле мы пели. Мы действительно пели...
Все это казалось теперь далеким и нереальным, как сказка. Он попытался вспомнить, что они пели. Липа цветет уже девять дней, косцы наточите мне косу острей... Мелодию он различал отчетливо, ему казалось, что он может хоть сейчас спеть эту песню. Слов он не помнил, только две первые строчки, но мелодия звучала в его ушах. Молоденькую батрачку звали Марией, она была такой тоненькой, что я сказал ей: смотри, как бы ты саму себя ненароком в сноп не увязала. Потом она раздалась и пополнела, но десять лет назад стала опять такой же худой, как когда-то, и худела все больше. Врач говорил, что она сама себя съедает, фунт за фунтом. На смертном одре она была кожа да кости, но лицо ее казалось умиротворенным и, он боялся признаться себе, радостным, даже счастливым.