Юрий Брезан - Крабат, или Преображение мира
Меня одурачили, перед моим носом захлопнули дверь, я не мог отправить уже подготовленную мною сводку о полной победе. Но нет, подумал Антон Донат, дело ведь было не только в этом, во всяком случае, это было не главное.
Он знал, что теперь не имеет права отступить перед самим собой, нет, не перед самим собой, это неправда, а что же тогда правда?
Он догадывался: именно то, что он не мог для себя ясно сформулировать, и подтолкнуло его; он решил во что бы то ни стало заставить старика подписать его, Антона Доната, бумагу.
Я пустил в ход технику: прожекторы и громкоговоритель. Шестнадцать часов подряд я оглушал музыкой - ариями из оперетт, маршами, боевыми песнями, шлягерами - молчащий, запертый дом, я заложил себе уши ватой и ровно через каждые тридцать минут произносил в микрофон: "Крестьянин Сербин, социализм не остановится у дверей твоего дома!"
Корова обезумела и убежала в лес.
Ночью прожекторы освещали все окна дома. Шестнадцать часов беспрерывно играла музыка. Я жевал кофейные зерна и тем держался.
Потом я получил строжайшее указание немедленно прекратить эту акцию и той же ночью узнал, что мой отец отправился в район спасать Хандриаса Сербина от меня и моей полной победы.
Мы крупно поговорили, он накричал на меня, обозвал меня иезуитом и плюнул в мою сторону.
После этого я не разговаривал с ним три года.
Потому ли, что я был зол на него: ведь он упрекнул меня в том, что я действовал по принципу иезуитов "цель оправдывает средства"?
Или потому, что, если бы Сербин после этих шестнадцати часов все-таки подписал, никому не пришла бы в голову мысль измерять мой успех какими-то нравственными мерками?
Наверное, и то и другое сыграло свою роль, но главным образом я был зол на него за то, что он пытался заставить меня задуматься не над успехом моего предприятия, а над тем, вел ли я себя нравственно.
В то время я не стал бы ни над чем задумываться.
Сегодня я, так или иначе, размышляю над этим.
Нет, я не говорю: я, Антон Донат, тринадцать лет назад здесь, на этом месте, согрешил перед тем человеком, pater, peccavi, а кто-то отвечает мне: давно забыто и absolvo te (Pater, peccavi - грешен, отче; absolvo te - отпускаю грехи твои (лат.)).
Я говорю только: я пытаюсь найти такую формулу для моих действий, которой можно было бы заменить ту иезуитскую - а может, не только иезуитскую. Я не ищу абстрактной нравственной формулы, я считаю ребячеством подражать десяти заповедям библейского Моисея, но мне кажется, что было бы очень хорошо ввести в наш обиход заповеди вроде: "Почитай отца твоего и мать твою, чтобы не пропало ни одно зернышко опыта и ни одна искорка мудрости".
Может, это надо было бы выразить по-иному, но и такая формула позволила бы мне тогда увидеть естественную связь между поступком, совершенным Сербином в апреле 1945 года, и нашими целями весной 1960 года.
И старик не смог бы упрекнуть меня сегодня: это было мое поле, я собрал с него пятьдесят урожаев, а ты отнял его у меня.
Старый Хандриас Сербин об этом и не думал.
Его сейчас занимала плутовка лиса. Потом он вспомнил историю, что случилась с молодым учителем по фамилии Шведе. Дело было в конце двадцатых годов: учитель и дочка пекаря пробрались сквозь высокую пшеницу на островок с соснами. Хандриас Сербин обнаружил их, когда начал косить. Они спали на одеяле, а их одежда, аккуратно сложенная, лежала рядом. Он остановился, принялся нарочно громко отбивать косу, крикнул что-то детям, копошившимся на краю поля, и видел одним глазом, как убегала эта парочка, прямо как Адам и Ева из рая. Учитель потом погиб на фронте.
Он вспомнил, что собирался к обеду испечь блины. Пожалуй, стоит приготовить на дюжину больше - угостить комбайнеров. Наверное, нужно и еще испечь на случай, если Катя заглянет, правда, она ничего об этом не писала.
Он все время думал, как ему держаться с этим дарителем бинокля, - не важно, приехал он по поручению правительства или сам по себе. А моровой столб его, кажется, не интересует.
И тут его осенило, он поднялся со скамеечки. "Пойдем-ка со мной", - сказал он Донату.
Антон Донат взял букет роз и, увидев у колодца перевернутое ведро, наполнил его водой и поставил в него розы.
Жена Сербина, которая все еще сидела у дверей, прислонившись спиной к стенам дома, сказала: "Все с удовольствием пьют нашу воду, она ведь и в самом деле очень вкусная, не правда ли?"
Антон Донат догадался, что она не видит или почти не видит, он подтвердил, что вода и вправду замечательная, и выбрал из букета розу с самым тонким запахом. Женщина поднесла цветок очень близко к глазам и разглядела, что роза была желтая с розовым ободком по краям. "Такие розы цвели у нас раньше в саду, - сказала она, - но прошлой зимой вымерзли". События последнего времени сместились в памяти старой женщины, желтые розы с розовым ободком уже девять лет, как не цвели в их саду.
Хандриас Сербин стоял на пороге, лицо его опять стало замкнутым, пожалуй, даже сердитым, потому что он снова засомневался в правильности принятого им решения, пускай этот донатовский мальчишка - министр или там без пяти минут министр.
Он протянул Донату двойной колос. "Те ребята дали, - сказал он, кивнув в сторону комбайнов, - возьми его".
Он не добавил, пусть он принесет тебе счастье, потому что не верил, что двойной колос может приносить счастье.
Но Антон Донат не нуждался ни в каких пожеланиях, он принял двойной колос, как орден.
Прощаясь, он вновь улыбался очень сердечно, и его улыбка теперь почти не казалась кривой.
А если бы можно было точно измерить, то улыбка его стала чуть-чуть менее кривой, чем двадцать минут назад, когда он преподносил розы.
Антон Донат засунул двойной колос в подставку для ручек, стоявшую на столе в его кабинете, как напоминание, но не о Хандриасе Сербине, а о том, что он дважды ошибся в своем мнении о человеке. И Донат радовался этому, потому что приятно сознавать себя человеком, который постоянно изменяется к лучшему. Внезапно тишину его кабинета нарушил телефонный звонок. Он снял трубку, и его жена произнесла одно слово: рак.
Девушка и ее младший брат были беженцами. Проделав долгий путь, они осели наконец в их деревне, кочуя из дома в дом, пока не поселились в ветхой хибаре, стоявшей на отшибе, и девушка стала работать в лесничестве.
Она перепрыгнула через канаву и выскочила на дорогу как раз в тот момент, когда Антон Донат свалился со своего мотоцикла. С ним ничего не случилось, и, очухавшись, он наградил тяжелую старую машину чужим скверным ругательством, которое многие усвоили в конце войны и почему-то считали неким признаком своей прогрессивности. И тут он увидел девушку и улыбнулся ей новой, недавно приобретенной улыбкой, от которой впоследствии никак не мог избавиться. Он не стремился к тому, чтобы эта улыбка стала кривой, ему хотелось, чтобы его лицо приобрело выражение мрачной строгости и твердой решимости, но так как ни мрачность, ни твердость не были присущи его натуре, а он считал, что часто появлявшаяся на его лице улыбка свидетельствует о недостатке железной самодисциплины, необходимой каждому истинному преобразователю мира, то в конце концов борьба между природой и идеалом закончилась вничью: один угол рта мрачно опустился, другой весело поднялся.
Он улыбался девушке в грубых солдатских сапогах и жестком фартуке из мешковины, на голове у нее был тонкий светлый платок, который предназначался не для защиты от холода, а скорее для украшения, так слабо он стягивал ее густые темные волосы, расчесанные на прямой пробор. Когда он повторил свое ругательство в радостном удивлении или даже в восхищении, она повернулась и не спеша перебралась обратно через канаву. Фартук из мешковины не закрывал ее фигуру целиком, и он увидел, что она была узкобедрой, как школьница, и обе ее ноги могли бы свободно уместиться в голенище одного сапога.
Что-то неожиданно тонкое и детское во всем ее облике, а может, только ее лицо, ошеломляюще нежное и наивное, заставило его, всегда острого и невоздержанного на язык, молча посмотреть ей вслед.
Отыскать ее не составило большого труда, и через три дня под вечер он постучал в дверь ее хибары. Она открыла и осталась стоять на пороге, сразу вспыхнув, нахмурившись и приготовившись к отпору.
Он протянул ей небольшую картинку, на которой была изображена мадонна с младенцем. На обороте картинки была напечатана молитва, а в левом нижнем углу крохотными буквами имя художника: Рафаэль. Картинку он выдрал у матери из молитвенника.
Он сказал: "Я нашел твой портрет".
Она увидела мадонну, подумала, что он издевается над ней или над мадонной, и дала ему пощечину, самую обыкновенную, весьма увесистую пощечину, и закрыла дверь перед самым его носом так быстро, что он не успел как следует удивиться.
Теперь, как ни странно, она показалась Донату еще больше похожей на мадонну и еще более нежной и беззащитной, хотя рука у нее была довольно тяжелая. Он послал ей картинку в конверте, написав на обратной стороне под молитвой: "Погляди на нее, а потом посмотрись в зеркало".