Василий Голованов - К развалинам Чевенгура
А потом война сделала свое дело, границы Монако совсем истончились, и однажды Николь вместе со всем своим семейством была тайно вывезена из города и переправлена в концентрационный лагерь, где и сама она, и все ее близкие исчезли без следа.
В 1942 году отец Гатти, дворник Огюст, решил возглавить забастовку рабочих против каких-то фашиствующих хозяев. Полиция насмерть забила его на баррикаде, запиравшей ворота. После этого у его сына не оставалось выбора: он должен был оставить прибежище Лермонтоффа и уходить хотя бы в Дон Кихоты – туда, где сражались друг с другом мужчины.
Он принял вызов и ушел к Генгуэну в лес Бербейролль.
Вечер подходил к концу. Хозяин ресторана подал десерт и кофе для Гатти.
– Врачи запретили мне пить вино, – грустно сказал он и посмотрел на меня. – Хочешь знать, что я об этом думаю?
Не дожидаясь ответа, он выплеснул полчашки кофе, долил ее вином, опрокинул себе в рот и расхохотался:
– C’est le café anarchiste59, ты понял? Когда мне было десять лет, мой отец делал мне такой же и отправлял в школу со словами: «Ну, теперь иди, покажи им, на что ты способен!»
Дождь по-прежнему легким туманом висел над улицами Монтрё.
Когда мы с Ольгой вернулись домой и сели покурить в нашем дворике, пахнущем жасмином, я никак не мог отделаться от счастливого чувства, что встреча – она все-таки состоялась, и последние слова, которые он нашел для нас, нет, целая сцена, которую он разыграл перед нами, – она была коротким, точным, поражающим ударом из тех, которые забыть невозможно. Он не хотел, чтобы вечер кончился ничем. Он хотел запечатлеться в нас, и он нашел момент, когда нужно было произнести эти единственно нужные слова про «анархистский кофе»…
VIII. История Армана Гатти, которой никогда не было, или То, что я знаю о немАрману Гатти на роду было написано стать одним из самых необыкновенных людей своего времени. Предварительное предначертание было сделано еще родителями – отцом-революционером, который, как писал Гатти в одной из своих первых пьес, посвященной отцу и его революционному наследству60, «завещал» своего сына революции, и матерью, Летицией, которая, к моменту рождения своего сына оказавшись в обстоятельствах, в чем-то близко напоминающих библейскую историю девы Марии, бегущей гнева жестокого Ирода, чтобы спасти своего ребенка, разрешилась от бремени даже не в хлеву, а у дороги, обсаженной персиковыми деревьями, внезапно оглушенная пушечным залпом, раздавшимся со стен княжеского замка, и, несомненно, пораженная видением пожираемого драконом пламени корабля на рейде города, к которому она подходила61 . Будучи впечатлительной и очень религиозной женщиной, она назвала своего первенца Данте Спаситель, тем самым навсегда, и даже в большей степени, чем отец, предопределив его будущую судьбу. Он стал поэтом, он стал революционером.
Отец, Аугусто Гатти, принадлежал к тому же поколению эмигрантов в Америку, к которому принадлежали Сакко и Ванцетти, которых я всегда считал персонажами какой-то шекспировской драмы о любви, но которые оказались вплетенными совсем в другую историю вместе с тысячами или десятками тысяч таких же бегущих от непосильной бедности итальянских чернорабочих-романтиков, которые, что и было неопровержимо засвидетельствовано казнью того и другого на электрическом стуле, в конечном счете и при зрелом размышлении оказались-таки Америке не нужны. Аугусто Гатти не избег общей участи: его, как анархиста, выследили легавые – а это были честные убийцы из частного агентства Пинкертона – и, избив, как они полагали, до смерти, сунули в мешок и бросили с моста в реку. В воде Аугусто, однако, пришел в себя, взрезал ножом мешковину и чудом выплыл, чтобы тут же кануть на дно подполья: жизнь в Чикаго была ему отныне заказана. Он сумел пробраться на пароход и уплыть обратно на родину, но на родине в 1924 году уже настало время Муссолини, и Аугусто – мусорщику и революционеру – тут тоже не было места. Когда Летиция, возблагодарив Пресвятую деву Марию и всех святых, отправилась за мужем в Европу, она не знала о нем ничего, кроме того, что он жив, а не мертв, как она долгое время полагала.
В Италии она получила от него весточку о том, что он теперь во Франции и в безопасности, торопя ее присоединиться к нему. Она собралась немедленно, ибо ей предстояло пройти до родов не такой уж близкий путь, но случай распорядился иначе: пушки со стен княжеского замка выстрелили слишком громко и слишком внезапно, и Летиция разродилась Спасителем, так и не дойдя до Франции. Семья в результате воссоединилась в Монако. Разумеется, здесь, в одном из прекраснейших, но в то же время захолустных феодов старушки Европы, жизнь революционера не могла реализоваться с той же полнотой, как во Франции, которая в те годы буквально дышала революцией и то грезила правительством Народного фронта, то отправляла интербригады в республиканскую Испанию. Но дворник Огюст, вынужденный жить в трущобах Тонкин одной из самых великолепных декораций Средиземноморья, не переставал мечтать о революции; во всяком случае, его сын вспоминал впоследствии, что в детстве у него был один кошмар: проснуться в один прекрасный день, узнать, что революция свершилась, и по малолетству так и не смочь сыграть в ней достойную роль. Но революция все не шла (и не пришла), хотя отзвуки классовых битв долетали и до столицы казино. В мае 27-го, получив известие о казни Сакко и Ванцетти, отец повязал черный анархистский платок на шею трехлетнего сына, и с тех пор тот носил его не снимая. Однако к тому моменту, когда дворник Огюст погиб-таки на баррикадах революции, возглавив забастовку рабочих в 1942-м, в самое неподходящее для забастовок время, его сын избрал для революционного действия несколько иную территорию, нежели отец: слово, язык, культура, сознание.
Возможно, Малларме с его сакраментальной фразой: «Je ne sais autres bombes, que des livres»62 послужил здесь детонатором, но взрыв получился глубокий, преобразовавший всю структуру личности Гатти. Вступив в Сопротивление в 18 лет, он просто начинает применять на практике свою теорию слова: он мыслит зрело, говорит чуть ли не афоризмами, ни на минуту не сомневаясь ни в своей правоте, ни в том, что ему открыто знание, неизвестное большинству людей. Когда его арестовывают, он ведет себя и говорит так, что остается непонятым не только своими палачами, но и самыми близкими товарищами-партизанами.
– Для чего ты пишешь? – спрашивают они его в камере.
– Для того, чтобы изменить прошлое…
Но разве прошлое можно изменить? Разве он – маг? Разве он может сделать их, пленных партизан, вновь свободными? Разумеется, над замками и надзирателями он не властен. Но словесная магия подразумевает не менее фантастические превращения: как врач, нащупывающий в прошлом корень болезни, чтобы распечатать в настоящем источник выздоровления, так и юный Дон Кихот прежде всего ищет в прошлом смысл, чтоб навсегда обрести избавление от страха…
Однажды, когда его увели на допрос, товарищи открыли его тетрадь; там было записано, что он чувствует себя свободным и здесь, в тюрьме. Их возмущению не было предела: не считает ли он тюрьму местом, достойным партизана? Не оправдывает ли полицию, хватающую коммунистов – организаторов Сопротивления? Что вообще, говоря напрямую, он имеет в виду?
Разумеется, оправдывать полицию он не собирался, он лишь искал слова, которые были бы неотразимы, как разящие стрелы. И разве слово «свобода», которое все враги – от генерала до рядового – так ненавидели, не было одной из таких стрел?
На стене камеры смертников в Тюлле он нацарапал: «Мы не говорим здесь “история”, мы говорим – “вселенная”». Битва идет не только за историческую правду с ее сиюминутными и даже мелочными моментами; люди сражаются за мир расширяющихся смыслов. Пожалуй, он еще очень далек от понимания того, что он делает – и что он будет делать всю жизнь, – но он прекрасно осознает, что враг прячется в крошечных смысловых корпускулах: в ненависти к евреям, идее величия Третьего рейха или расовой теории, но совершенно бессилен перед любым языком, в котором эти «незыблемые опоры» теряют всякий смысл, будь то язык поэзии, язык квантовой физики или человеческого братства…
Жандармы его не расстреляли – Гатти был еще слишком крепок, чтобы запросто расходовать такой прекрасный человеческий материал. Последовала переправка в концлагерь, обязательный допрос:
– Кто ваши ближайшие друзья?
– Два немца.
– Назовите их.
– Ницше и Гёльдерлин.
Немудрено, что помимо учетного номера 73713 он носил на арестантской робе черный треугольник – знак сумасшедшего. Сумасшедшим его считали за то, что в лагере он, предчувствуя конфликт или опасность, начинал читать стихи. Они думали, что он – всего лишь жалкий псих, пытающийся отгородиться от мира стихами, которые он придумывал и запоминал по собственной методе, загибая пальцы рук, ног… Нет-нет, все могло выглядеть так, но обстояло совершенно иначе: он понял, что выжить здесь можно, только поднявшись на один уровень выше обыденности с ее повседневным языком, которым выражалось торжество оккупантов, мучение, унижение, смерть и позор. Поэзия позволяла ему уходить из концлагеря в другой, переполненный прекрасными смыслами параллельный мир.