Василий Голованов - К развалинам Чевенгура
Обзор книги Василий Голованов - К развалинам Чевенгура
Василий Голованов
К развалинам Чевенгура. Рассказы, эссе
Исток
…Земля родины всегда принадлежит сакральной географии… Для меня родина есть центр неисчерпаемой мифологии. Благодаря этой мифологии мне удалось познать ее настоящую историю. Быть может, и свою тоже…
Мирча Элиаде. «Испытание лабиринтом»Подбор эпиграфа – подходящего ключа к словесной партитуре – занятие, столь достойное промозглого майского утра, что грозит затянуться допоздна. Листая любимые страницы, тычешься наугад и все равно попадаешь вроде бы в настроение оставшегося позади пути: грунтовой дороги, снегопада, крупного, слепого, душистого, как цвет черемухи, и, конечно, прозрачного, только что рожденного свитка воды, на котором еще не запечатлелась ни единая буква бесконечной, как и сама эта река, летописи.
Однако и эпиграфом не отделаешься, ибо то, что нас интересует, обойдено словесностью. Ширь волжская совсем застила крошечную точку на карте, из точки отворяющийся ключ, исток. О Волге написано неимоверно много, но в чудовищных пластах беллетристики и специальной литературы, которую породила река, собственно о начале ее, об истоке, написано всего несколько страниц, которые не вдруг и отыщутся в толще литературных отложений. Потому и нашему современнику о начале вод известно то же, что и той первоначальной летописи, «которая знает, что Волга начинается в Оковском (Воковском, Волоковском) лесу, течет в земли булгар и хвалисов и впадает в Хволынское море «семьюдесятью жерелы» – сиречь гирлами, или рукавами.
Определяясь, где искать Оковский лес, я, признаюсь, не вдруг поставил точку на мысленной карте, и только купив атлас Тверской области, удостоверился, что искать надобно километрах в 70 к северо-западу от города Осташкова, у границы Новгородской земли, где возле деревни Волговерховье и была обозначена на карте едва заметная голубая змейка.
Желание отправиться к волжскому истоку возникло давно и было настойчиво – следовательно, насущно. И в этом можно увидеть простую иллюстрацию совершившегося поворота общественного внимания на себя, вовнутрь. Этот поворот сейчас слишком даже заметен, словно все ужаснулись сначала, увидев в неоновом космополитическом свете родину-мать – испитую, нищую, ожесточившуюся и давно уже вдовую бабу – и бросились от нее врассыпную. А потом опомнились – дело-то серьезное, уходит родина, уходит мать, сам ее запах, тихие, с детства памятные песни, сказки, которые она рассказывала, какая-то необъяснимая, невысказанная ее материнская доброта и простота, которой дети, собственно, наши дети, рожденные всего-то на 20—30 лет после нашего рождения, уже ни любить, ни даже почувствовать не смогут. Они – другие. Они – дети телевидения и глобальных процессов. Их образ родины – для меня жестокий постмодернизм, неумолимый, как реклама автомобилей, шоколадок, болтовня политиков или откровения «звезд». А они никак не могут понять, что меня тянет туда – в глушь, в эти опустевшие деревни с пустыми черными окнами, с провалившимися крышами, где прежних жителей осталось едва ли пять, ну – десять человек…
Все последние годы поездки в деревню были наполнены для меня горестной нежностью, будто правда ехал я напоследок повидаться с престарелыми родственниками и еще с чем-то, что потом уйдет навсегда, но что для меня было и останется самым главным в народе, во всей нашей жизни, без чего вся великая литература наша (один из немногих даров, которые внесли мы в культуру мировую) останется непонятной для наших уже детей клинописью… И, собираясь весною к волжскому истоку, не мог забыть я последней своей – накануне осенью – поездки в деревню. Я сейчас расскажу про нее, ибо это важно. Для каждого русского человека, которому сейчас от 40 до 50 лет, это важно: таково было прошлое, таков был завет, таков был исток – мудрости, доброты, слова… И для меня каждая поездка туда, в мир уходящий и уже ушедший, была поездкой в места силы, где все достоверно. Мне трудно это объяснить, но если я скажу, что пластиковый мир порождает пластиковые чувства, слова мои, может быть, станут понятнее.
В крестьянской жизни была когда-то счастливая пора: двадцать коротких дней бабьего лета, когда, завершив вал летних работ, пускали по полям огонь, когда длинными вечерами начинались посиделки, а днем – труд ненадсадливый и приятный: уборка ульев, рубка капусты или просто сбор орехов в лесу. И как раз на эту пору, когда даже грибы и орехи уже собраны и вокруг, над озерами и в лесах, остается только беспричинная красота, которой природа наслаждается как художник, исчерпав свою полезную, плодоносную силу, и выпадает время милых крестьянину праздников: Архангела Михаила, Автонома и Корнилия, после которого всякий корень в земле только зябнет, а не растет. А 25 сентября – Малая Пречистая – богородичный престольный праздник многих деревень, не исключая и Новотроиц, где обжился мой друг, с которым не раз и не два хотели мы запечатлеть какой-нибудь деревенский праздник, сохраняющий особенности быта и фольклора, да все тянули резину, пока не ясно стало, что, если дальше тянуть, снимать-расспрашивать будет некого.
Был белый утренник. Через весь выгон один только темнел к озеру, в заиндевевшие сухие тростники, след раннего рыболова. Над озером вместе с солнцем поднималось ослепительное, беспощадной осенней голубизны небо. На склоне, открытом солнечным лучам, уже клубился в чертогах травы розовый пожар: серебро инея оплавлялось дневным теплом и замирало в травах чистыми каплями. Все это вместе с красками поредевшей листвы, с тишиною того невообразимого объема, когда кажется, что слышишь парашютное паренье паутинок или по отдельности скольженье каждого листа, а уж крик сойки или ворона слышишь в самой дальней глубине леса, – все вместе это было так потрясающе, что, казалось, это и есть счастье. И самое странное, что всегда так было, с тех пор, как я помню себя. И тогда, давно, много лет назад, когда деревня еще настоящей деревней была, и сейчас, когда от деревни ничего не осталось почти, кроме памяти. И я еду в память о. В горькую память: как будто уходит что-то самое милое-близкое. Как будто бабушка умирает…
Утром постучал к соседям: две были замечательные старушки-учительницы, с которыми я с давних пор очень подружился. Помню, они мне про деревенскую школу рассказывали; про то, как в 50-е годы с учениками пешком ходили давать концерты в дом ветеранов войны… Оставшихся, значит, без родных и без крова ветеранов, доживающих жизнь свою в невероятной бедности и тихом горе. А дети стихи читали им, пели песни. Только и всего. И, помню, поразило, что инвалиды-калеки всегда выходили встречать детей очень далеко на поворот дороги и старались обязательно им припасти сухарей и обласкать. И что был один барак, где собраны были такие человеческие обломки, изуродованные железом войны, что их не решались детям показать, и так они жили сумеречно, без праздников.
Постучал. Нет ответа. Раскрыл дверь: прямо предо мной стояла Екатерина Васильевна, учительница. «Здравствуйте! С праздником!» – радостно приветствовал ее я.
– Кто тут? – кротко, но неожиданно спросила Екатерина Васильевна.
Она стояла в пяти шагах от меня. Я не сразу и понял… А потом заметил в одном глазу мутное бельмо и другой глаз – подвижный, темный, блуждая, все смотрел мимо меня. Я назвался. Она обрадовалась, предложила чаю.
– Давно вы ослепли? – Да уже года два как совсем не вижу. – Как же вы живете? – не удержался я. – Тяжело живем. Марья Васильевна почти не встает, а я не вижу…
А я думал – почему не отодвинется занавеска на окне, как бывало, когда мы приезжали прежде?! Выходит, нет для нее ни занавески, ни синего неба, ни золотого клена во дворе, ни могучих черных елей, за которыми в ясную погоду гаснет желтый закат… И закатов тоже нет. Ничего. Меня тоже. Звуки, шаги, голос. Какое-то воспоминание обо мне прежнем. Я даже не знаю какое. Она дарит мне баночку варенья – кабачков, сваренных с лимоном. Говорит, напоминает начинку пирога-лимонника. А я все пытаюсь представить себе ее мир, очерченный теперь границами стен и неподалеку раздающихся звуков утренних птиц, галок за окном, немощным шевелением сестры, музыкой радио (громкого); шагами почтальонши Маши, которая приносит воду и хлеб, и незнакомыми чужими шагами…
– Это вы? – спрашивает она всякий раз, когда я вхожу с ведрами, полными воды.
– Да.
– Тогда поставьте ведра вот сюда, – она безошибочно указывает место.
Таская воду, я не пытаюсь помочь, я пытаюсь извиниться, что ли. За фальшь жизни, которую мы ведем в городах, все стараясь успеть-преуспеть-заработать. За короткую память о них – еще живых, но забытых всеми и навсегда, как забракованный сценарий, исчерпанная тема. За то, что мы сделали… Не со страной, нет. С собой… «С праздником, дорогие мои», – говорю я, и мне кажется, что фраза звучит до ужаса фальшиво. Но им так нужно хотя бы одно ласковое, произнесенное с нежностью слово, что они прощают неполноту и робость чувства. Он великодушный и ласковый, этот бывший деревенский народ, он сам расточал ласку безмерно, бессчетно, пожизненно, пока весь не сгинул. До сих пор с глубокой болью переживают они все страшные новости, о которых слышат по радио…