Жан д’Ормессон - Услады Божьей ради
Мы знали, что вещи, как люди, могут умирать. Замок умирал у нас на глазах. Мы его убили. Его убила история, демография, подъем масс, социализм, экономическое развитие и конец привилегий. Но и мы тоже. Потому что не захотели связать свою судьбу с его руинами и умереть вместе с ним. Ход времени угнетал нас всех. Хотя в беде мы, возможно, были велики, как никогда. По вечерам, высунувшись из окна, я с тяжелым сердцем смотрел на деда, сидевшего между Филиппом и Клодом за каменным столом. Они сидели молча, неподвижно. О чем думали они, такие разные и такие близкие, связанные чем-то более глубоким и сильным, чем события и политические взгляды? Я видел дедушку, по-прежнему прямого, с белой седой шевелюрой, опиравшегося подбородком на трость, которую он держал обеими руками, Филиппа, все еще красивого, напряженного от внутренней борьбы, которую он вечно проигрывал, Клода, страдавшего больших других и раздираемого противоречивыми чувствами: верностью будущему, которому он не собирался изменять, и верностью прошлому, отказаться от которого у него не было ни права, ни сил. Они молчали. Они не видели ни пруда, ни старых деревьев, каждая ветка которых была им знакома, ни родного неба, ни аллей, теряющихся вдали, среди огромных лесных дубов. Они смотрели в себя. Время от времени дед проводил рукой по глазам, а Клод раскуривал трубку. Затем они вставали. Нужно было идти ложиться спать в опустевшем доме, чтобы утром проснуться среди сундуков, приготовленных к последнему отъезду, из которого не было возврата.
Один за другим приходили местные жители, наносили прощальные визиты, заканчивавшиеся слезами. Даже наиболее враждебно к нам относившиеся учитель, хозяин кафе, почтовая служащая и пенсионер-железнодорожник, возглавлявший ячейку коммунистов и являвшийся одновременно одним из друзей Клода, с которым он вместе сражался в партизанах в героические времени, признавались, что им будет нас не хватать. Мы выпивали с ними в полупустой кухне или в разоренной гостиной по стаканчику портвейна или анисовой настойки. Клод пожимал им руку, а дедушка обнимал.
Однажды воскресным утром, когда погода была еще хорошая, мы поприсутствовали на нашей последней обедне в деревенской церкви. Мы по-прежнему сидели в первом ряду, на креслах, обтянутых красной материей, с выгравированными наверху именами, которые младшим из нас уже ничего не говорили, именами прадедов и прабабок, именами двоюродных прадедов и прабабок. Остальные же стулья, столь дорогие сердцу Пеги, были соломенными. Кстати, на каждом из них имелась дощечка с именем человека, которому стул принадлежал. Так, даже в церкви торжествовало право собственности над евангельским призывом к бедности, к отказу от мирских богатств. И наши ярко-красные, немного рваные кресла еще больше подчеркивали эту метафизическую и религиозную иерархию, которую мы всегда так отстаивали: ведь они придавали горделивую ноту этому залу, полному деревянных стульев с плетеными сиденьями и спинками, отполированными руками прихожан. Когда священник поднимался на красивую кафедру XVIII века, расположенную на правой стороне нефа, в его средней части, мы разворачивали, согласно традиции, наши красные кресла, чтобы лучше видеть настоятеля. Алтарь находился далеко от молящихся, в глубине обширного хора, и был окружен деревянными скамьями, украшенными почти знаменитыми скульптурами, и священник тогда стоял все еще спиной к молящимся. В церкви мало что изменилось со времен детства нашего деда. Лишь после нашего отъезда произошли решающие перемены: возник переносный алтарь в ближней части хора, священник повернулся лицом к пастве, все молитвы стали читаться на французском языке, а не по-латыни, облатку стали выдавать в руку причащающемуся, и появилась мода на братский поцелуй между соседями при беспорядочной рассадке молящихся. Тогда как в последние лет двадцать нашего пребывания в Плесси-ле-Водрёе церковь наряду с замком все еще оставалась, несмотря на развитие науки и техники, несмотря на прогресс и революции, своего рода оплотом царства Спящей царевны в заповедном лесу и тоже сливалась для нас с историей.
Недавно я побывал в Плесси-ле-Водрёе на воскресном богослужении. И увидел следы изменений, как на лице друга, с которым не виделся тридцать лет. Не было уже красных кресел, молодой священник не поднимался на кафедру, а говорил, небрежно опершись на невзрачный алтарный столик, синкопированная музыка сменила григорианское пение, и французский национализм одержал победу над латинской таинственностью. Но должен признать, что ребятишки больше не играли в шары на ступенях амвона и вместо трех старушек, причащавшихся в наше время, к причастию вытянулись две довольно длинные очереди, где молодежь и дети составляли большинство. «Да, сударь, — сказал мне молодой, незнакомый настоятель, к которому девушки обращались на „ты“, — они причащаются. Но уже не исповедуются». Эта фраза заставила вспомнить наше прошлое и меня самого. Как же плохо я поведал о невозвратном прошедшем времени, поскольку почти ничего не сказал о том огромном месте, какое занимали в нашей жизни, а тем более в жизни бабушек и прабабушек переживания, связанные с исповедями, епитимьёй, покаянием, воздержанием от приема пищи перед причастием, когда грехом считалась малейшая капля дождя или воды, случайно попавшая в рот при чистке зубов после полуночи.
В тот день мы сидели в наших исторических креслах. Все в церкви смотрели на нас. Все уже знали, что мы скоро уедем, и многие пришли, чтобы увидеть нас в последний раз: вместо двадцати — тридцати молящихся обычно по воскресеньям на этот раз присутствовало человек пятьдесят — шестьдесят. До славы и популярности Анны-Марии нам, естественно, было далеко. По первым же словам мессы, говорящим, по иронии случая, о юности и радости — «Intriibo ad altare Dei. Ad Deum qui laetificat juventutem meam. (Войду в алтарь Господа. К Богу, который радует мою молодость)», — мы поняли, что мессу служат для нас. Это была погребальная месса, а мы были покойниками. В головах пустота, взгляд напряжен, челюсти сжаты, к глазам подступали слезы. Никогда мы столько не плакали. Стоило встретить старика-фермера или сторожа, увидеть пожелтевшее письмо, отправленное двоюродной тетушкой по случаю рождения Клода или смерти Юбера, увидеть крышу замка с поворота дороги, обнесенной забором, как слезы тут же орошали лицо дедушки. Он встал на колени на скамеечку из черного дерева для молитвы и закрыл лицо руками. Мы окружали его, подобно почетному траурному эскорту или санитарам, готовым кинуться на помощь в случае потери сил или приступа болезни. Он не шевелился. Мне подумалось, что для девяностодвухлетнего или девяностотрехлетнего старика это была бы прекрасная смерть — тихая смерть в своей церкви. Но он не умирал. Он просто уносился далеко в своих мыслях, наверное, смутных и мрачных. Я спрашивал себя, о чем же он мог размышлять. Скорее всего, он вспоминал все горькое и все счастливое, что прошло в этой церкви. Отпевания и надежды, семейные тайны, неудовлетворенные страсти, победы и поражения вплоть до этой вот конечной катастрофы, у которой не могло быть продолжения. Среди ладана и воспоминаний все приобретало некий нежный оттенок: беды и даже кончины по прошествии веков в конце концов теряли свою остроту и сливались в памяти со священным прахом прошлого и традициями. И было только одно горе, только один непростительный грех: переживаемая нами в тот момент мука отъезда и расставания. Мы обрывали нить, подводили итог прошлому, мы предавались непростительному и тайному действу, выворачивая наизнанку, словно в насмешку, все, что было святого в божественном решении сохранять и спасать, мы решились на разрыв и забвение.
«Credo in unum Deum, Patrem omnipotentem, factorem coeli et terrae, visibilium omnium et invisibilium. Верю во единого Бога Отца, Вседержителя, творца Небу и Земли, видимым же всем и невидимым». Служба неумолимо продолжалась, приближаясь, как и мы, к своему концу. Я вспоминал бесконечно длившиеся мессы времен моего детства, в этой же церкви Плесси-ле-Водрёя или в часовне замка. Тогда мне казалось, что время течет слишком медленно, что надо поторопить его, чтобы оно уступило место будущему. Теперь же я хотел бы дать времени немного отдохнуть, чтобы оно замедлило наконец свой ход и чтобы эта вечерняя месса никогда не кончалась. Но она кончалась. Вот уже настоятель поднялся на кафедру, и мы повернули свои кресла, чтобы было удобнее слушать. И я заметил, как словно от боли исказилось лицо дедушки. Все, что он делал в последний раз, вплоть до самого незначительного жеста, причиняло ему боль. Традиция — это ведь не только воспоминание, но и привычка, но и повторение, даже если они превращаются в рутину. Поэтому она является одновременно и признаком силы, и признаком слабости. Почти все, что мы делали в ту ужасную осень, делалось в последний раз, диктовалось одновременно и манией, и более сильной, чем сама смерть, верностью. Поворачивая свое красное кресло в церкви, дедушка знал, что эту смешную манипуляцию, вызвавшую улыбки у девочек-школьниц, сидевших за нами, он совершает в последний раз. Кресло стало такой же частью деда, как конь, как охотничий рог или колода карт, как его оставшиеся от другой эпохи костюмы. Поскольку и сам он был уже прошлым, то он сливался всякий раз с вещами, жестами, привычками, мыслями, оставшимися в прошлом и напоминавшими о нем. Поворачиваясь в последний раз к настоятелю, поднимавшемуся на кафедру, дедушка и тут тоже ощутил горечь расставания.