Меир Шалев - Русский роман
«Видишь, — сказал Пинес. — «Пойди к муравью, ленивица[170], - повторяют они, — к этому прощелыге, попрошайке и паразиту, который прилюдно грабит трудолюбивую цикаду под покровительством царя Соломона и лицемерного буржуя Лафонтена».
Дедушку цикады не интересовали. Насекомые, которые не угрожали или не помогали плодовым деревьям, не удостаивались его внимания. Иногда, правда, цикада оставляла красноватое колечко на кожице фруктов, но дедушка не видел в этом никакого вреда. Однажды, копая с ним в саду, я увидел личинку цикады в ее глубоком туннеле. Там она проводила свою жизнь в полной тьме, прижавшись к одному из корней и высасывая из него пищу. Личинка была бесцветной и неповоротливой, глаза ее помутнели от темноты, и ее осклизлое тельце выскользнуло из моих пальцев.
Благодаря Пинесу я удостоился также присутствовать при последнем превращении цикады. «Это дело удачи», — предупредил он меня, и буквально в тот же момент гусеница выбралась на поверхность земли и стала оглядываться в поисках куста, на который можно было бы забраться. Она была еще неуклюжей и тяжелой, но ее глаза уже потемнели и блестели на солнце.
«Вместилища уже готовы принять солнечный свет и окончательную форму, — прошептал Пинес. — Ибо сладок свет и хорошо глазам видеть солнце».
Мы сидели на земле, и рука учителя лежала на моей. Гусеница оседлала ветку куста, поползла по ней и остановилась. Ее кожа треснула вдоль всей спины, как будто вспоротая невидимым лезвием.
Мало-помалу взрослая цикада высвободилась из своих младенческих пеленок. Ее мокрые и слабые ножки медленно подрагивали, влажная мантия крыльев начала затвердевать. Три часа подряд мы следили за тем, как солнце и воздух наполняют ее жилы и как ее цвет из желтовато-белесого становится зеленым, а затем коричнево-серым. Потом она разом оторвалась от дерева, полетела своим путем, и тут же послышался ее громкий голос, спорящий с голосами подруг в поле, опьяненный гордостью свершения, существования и жаждой жизни.
Пинесом овладела задумчивость. «Сегодня ты видел зрелище, которое немногим довелось увидеть», — сказал он.
Мы поднялись и направились домой, и вдруг учитель схватил меня за руку.
«Во все дни свои ел впотьмах»[171], — процитировал он. — Четыре года она буравила землю в полной темноте, и четыре недели отпущены ей петь под сладким светом солнца. Стоит ли удивляться, что она так радостна и голосиста?»
Эти слова произвели на меня большое впечатление. Я рассказал дедушке, как поет цикада, но он пренебрежительно махнул рукой. «Пинес большой знаток, — сказал он, — но он окружает своих жучков множеством небылиц. Разве гусеница в земле печальна? А цикада на дереве радостна? Пинес приписывает насекомым человеческие переживания».
Но там, в садах моего детства, учитель смотрел на меня и улыбался, радуясь каждой возможности одарить, воспитать и повлиять. А я, хоть и совсем маленький, понимал, что он изо всех сил трудится надо мной и формирует меня. Я знал, что они с дедушкой часто спорят обо мне, и, как большой теленок, вытягивал шею, чтобы получить побольше ласки.
«Тебе как будто недостаточно, что он сирота, без отца и матери. Зачем ты еще наваливаешь ему на плечи все свои несчастья», — возмущался Пинес над ночной миской маслин.
Я лежал в кровати, «Жизнь насекомых» Анри Фабра, которую Пинес дал мне почитать, лежала у меня на груди, и большое счастье заполнило меня, когда я услышал, как дедушка ответил: «Он мой Малыш».
Только по прошествии многих лет Пинес признал, что его энтомологические поэмы не имели под собой никакой научной базы и произносились лишь для того, чтобы дать мне первое представление и увлечь изучением природы. «Очарование, которое испытывает человек, глядя на животных, — не что иное, как форма эгоизма. Его источник — в нашей потребности к самоутверждению. Мы одомашниваем животных, дрессируем птиц, надеваем шляпы на обезьян, и все для того, чтобы доказать себе, что мы — венец творения.
Странным образом, — продолжал Пинес, — рассказ о сотворении в Танахе и теория эволюции Дарвина привлекательны одним и тем же: они представляют человека высшей ступенью. Но, мальчик мой, вправе ли мы предположить, что природа так разумна и целенаправленна? А может, она не что иное, как цепь случайностей, исторгающая из себя свои ошибки?»
Он открыл свою большую книгу Танаха и показал мне «важный стих»: «Участь сынов человеческих и участь животных — участь одна; как те умирают, так умирают и эти… и нет у человека преимущества перед скотом»[172].
«Все комментаторы ошибочно толковали этот стих, — захлопнул он Танах. — Самое важное слово в нем не «смерть», а «участь». Не смерть выражает равенство меж человеком и животным, а участь».
Он внимательно посмотрел на меня и растаял, увидев, как неотрывно я ему внимаю.
«Участь человека и участь животных… — повторил он. — Оба они — результат игры случая и оба одинаково подчинены капризам случайности. И вдруг расхохотался. — Уж не говоря о рабочем скоте нашего мошава, участь которого — трудиться, как мы.
Помнит ли цикада четыре года, проведенные под землей? — вопрошал Пинес, сидя под яблоней. — Помнит ли эта прекрасная бабочка те времена, когда она была грузной гусеницей на листьях руты?
Этап личинки, — объяснил он мне, — это не только время созревания и неслышной подготовки, но также время забывания и забвения, непроницаемая стена между личинкой и взрослым насекомым, между этими двумя, такими противоположными, формами жизни одной и той же души.
Но мы, люди, — продолжал он свои ламентации, — из не удостоились этого жуткого дара. Мы не только приговорены тащить на себе горб памяти, но и не получили в награду эту коротенькую жизнь, которая вся — полет, любовь и восторженная песня, свободная от непрерывного обжорства, стяжательства, ожирения и глупости».
Я зачарованно следил за колонной разбойничьих муравьев, которые атаковали цикаду, согнали ее с места и теперь расхищали тот кладезь сока, который открыла она. Пинес посмотрел на меня и понял, что сей час самое время вложить в мои уши заключительный вывод. «Почему же тогда Соломон прославлял именно муравьев? — спросил он. — Потому что Соломон был царь, а цари всегда отдавали муравьям предпочтение перед цикадами и пчелам — перед навозными жуками. В точности как этот мерзавец Мичурин. Они всегда видели в нас слепую массу людей, рабская покорность которых передается по наследству».
Когда мы вернулись в нашу времянку, он взял с кровати дедушкин томик Бербанка и зачитал вслух: «Перед лицом природы безусловно равны ядовитая змея и самый великий государственный деятель».
«Зачем? Зачем? — Дедушка вскочил из-за кухонного стола. — Зачем ты забиваешь мальчику голову этой дурью?»
Продолжение пинесовского урока я услышал, только когда повзрослел, а старый учитель заболел и сбросил с себя прежние оковы. «Лучше всю жизнь катить свой навозный шарик, чем питаться медом со стола власть имущих», — провозгласил он, с хихиканьем пережевывая сласти жены Бускилы.
45
Теперь только Рылов, Пинес, Тоня, Левин и Рива остались в деревне. Я попросил Бускилу время от времени возить их в дом престарелых, навещать слепого Либерзона, и он «почел за честь» выполнить мою просьбу. Но Либерзон не проявлял к ним большого интереса. Только когда Левин опубликовал свою клеветническую статью о Зайцере, он отреагировал своей знаменитой статьей, а когда взорвалась отстойная яма Рылова, он услышал грохот, сразу сообразил, в чем дело, и прибыл на похороны.
Рылов был уже очень стар. Он все реже появлялся из своей ямы еще раз проскакать по садам, проветриться, набраться солнечного тепла и настороженно осмотреть все кругом. Со всех концов Страны приезжали люди посмотреть на престарелого Стража, который все еще был крепким, как старый сапог, и мог часами неутомимо мчаться на лошади. «Они не понимают, что этот несчастный старикашка из последних сил забирается в седло и потом скачет два дня подряд просто потому, что стыдится попросить, чтобы ему помогли слезть с лошади», — ответил мне Ури, когда я описал ему допрос Иошуа Бара и подозрения Рылова.
Я думаю, что пары мочевых кислот, которые годами просачивались в наглухо забитые ящики в рыловском тайнике, разъели залежавшиеся упаковки химических детонаторов. Взрыв оружейного тайника тряхнул всю деревню. Тысячи старых патронов для маузера, груды гранат и тонны гелигнитовых лепешек и динамитных шашек подняли в небо бушующую волну нечистот, молока, перемолотой земли и перекрученных ружейных стволов.
Когда желтое облако рассеялось, оказалось, что на месте рыловского двора зияет огромный котлован. Телятник его сына Дани превратился в смесь обугленных труб и жареного мяса. От сеновала остались только дымящиеся головни, которые шипели и шептались под нескончаемыми каплями дождя. «Четырнадцать дойных коров бестрепетно отдали жизнь, так и не выдав, даже под угрозой гибели, где крылось оружие» — так подытожил событие Ури. Старый Рылов рассеялся в радиусе сотен метров. Его сын Дани и внук Узи, верные семейному духу конспирации, убедили следователей из полиции, что имела место техническая авария, вызванная смешиванием большого количества красного фосфора и солей серы и калия, предназначенных для удобрения полей.