Игорь Губерман - Закатные гарики. Вечерний звон (сборник)
– Ничего, спасибо, хорошо.
– Договора-то заключил? – последовал второй вопрос. А так как он как раз для этого и ездил, то ответил утвердительно.
– Надежные? – спросил его невидимый, но явно осведомленный собеседник.
Вот в этом он как раз уверен не был и поэтому сказал, что два – вполне надежные, а два – пока сомнительны немного. И услышал шепотливый голос, обращенный уже явно не к нему:
– Прости, перезвоню тебе попозже, тут мудак какой-то отвечает мне вместо тебя.
А в Москве недавно после выступления – уже и выпить дали – подошел ко мне мужчина (чуть за тридцать, как мне показалось) и сказал, что хочет поблагодарить: мои стихи его спасли однажды. Я корректно улыбнулся, ожидая мне уже известного: была тяжелая депрессия, и легкомысленные вирши облегчили тяжесть и тоску. Однако же история была настолько необычной, что я рад был третьему свидетелю – со мною рядом выпивал мой близкий друг. Немного лет тому назад рассказчик в общежитии каком-то защитил девчушку в коридоре: к ней бесцеремонно приставали два подвыпивших кавказца. А когда девчушка убежала, то они ему сказали, что к нему претензий не имеют, но теперь он должен с ними выпить. А когда они зашли в одну из комнат, там уже сидело человек семь-восемь, тоже очень молодых и тоже южного разлива с очевидностью. И тоже крепко выпивших уже. Откуда они взялись, кто они, – не знал рассказчик, но и ничего хорошего не мог предположить. Во главе стола сидел земляк их, но намного старше, был он явно лидером компании. Разлили водку, мой рассказчик чокнулся со всеми, пожелав здоровья и удачи, и поднялся, на дела сославшись. Только тут сосед-амбал его насильно усадил и, показавши нож, миролюбиво объяснил, что он готов зарезать даже гостя, если тот поднялся, не дождавшись разрешения того, кто старший за столом. А старший засмеялся, но соизволения не высказал. Сидел рассказчик от него недалеко, и завязался между ними разговор. Пустой, ознакомительный, но к слову так пришлось, что гость какой-то мой стишок упомянул (и он сказал, какой, но я от лестности потом довольно много выпил). И расплылся старший в ослепительной улыбке, и сказал, что сам недавно приобрел он томик этого, из ваших, и тоже прочитал четверостишие мое. И тут пошла у них высокая игра: за каждой рюмкой новый стих они по очереди вслух припоминали. А на десятой, как не более, сказал ему тот старший:
– Ну, теперь иди, ты свой, сынок.
И руку ему дружески пожал.
А я (уже поспав, если кому-то это интересно) к некоей, уже избитой теме обращусь, которую с изяществом затронула одна записка:
«Александр Городницкий призывал бардов: „Вернемся к слову!“ Учитывая, что он – Ваш близкий друг, я теперь сильно сомневаюсь, к какому слову он призывает…»
Никак, никак не успокоятся отдельные ревнители, что я и неформальную лексику считаю неотъемлемой частью русского литературного языка. И то, что написал, со сцены я читаю безмятежно. И поэтому меня то укоряют письменно и в прозе, то недавно пожилой какой-то человек (по почерку порой весьма заметен возраст) написал хвалебно-назидательный стишок:
Вас любят и арены, и манежи,
и русским, и евреям Вы нужны,
но если б матерились Вы пореже,
то Вам бы просто не было цены!
А в российском городе каком-то (жалко – не пометил) я записку получил – отменная литература:
«Дорогой Игорь Миронович! Вы много материтесь. Боженька услышит и язык отхуячит!»
Я всех предупреждаю с самого начала выступления и привожу примеры – профилактика ничуть не помогает. Я подумал как-то, что срабатывает подсознательное чувство страха за детей и внуков – что они услышат и прочтут. Но дети наши знают с ранних лет ничуть не меньше нас. Вот у меня лежит прелестная записка:
«Дядя Игорь, спасибо, что напомнили мне много интересных слов. Митя, 11 лет».
Мне как-то рассказали (в Бостоне, по-моему) историю, которую с тех пор я повествую всем, чтобы за внуков и детей не волновались. Вся она о том, что эти юные потомки счастливо обречены на полное знание нашего великого, могучего, правдивого и свободного языка. Поскольку это знание из воздуха приходит в их сметливые и хваткие головки. Посудите сами – вот история.
Бабушка в семье – филологиня питерского университета. Дочь и зять работают усердно, а ребенок – целиком поручен бабушке. Она ему читает, разговаривает с ним, рассказывает бабушкины сказки о прекрасной прошлой жизни в удивительно культурном городе. Когда они приехали, ему был год. Сейчас (на тот момент, когда мне это рассказали) – восемь лет. И у него, на зависть всем знакомым семьям, – замечательно сохранный русский язык. Большой словарь и очень правильная речь. И все – от бабушки. Поскольку всюду – речь английская и никаких российских знаний не предвидится. Что никаким таким словам его не обучала бабушка, понятно каждому: приличная семья, ничем не украшаемая речь. И вот однажды были они с бабушкой в гостях. И внук читал отрывок из «Евгения Онегина». И все им восхищались, не забыв и бабушку восславить. А потом все вышли, был декабрь (деталь немаловажная) и жуткий гололед. Покуда шли к машине чьей-то, внук сказал:
– Довольно скользко на дворе. Дай руку, бабушка, по крайней мере, наебнемся вместе.
Воистину неведомы пути проникновения великой русской речи.
И еще весьма она трудна для перевода. Спрашивают у меня во множестве записок: на какие языки уже перевели вас? На какие переводят?
Ну, на семь или на восемь языков. Но только не перевели, а попытались это сделать. И по-моему, уже оставлены попытки. Ничего ни у кого не получается. Уныло, пресно и безжизненно выходит. Как будто не хватает слов каких-то. Нет их в иностранных языках. А если есть, то нету в них звучания такого. И не только о запретной лексике сейчас я говорю – нет, я об общем аромате нашей жизни. А возможно, лично мне пока не повезло. Я подожду. Омар Хайям четыре века дожидался переводчиков своих, и это меня очень утешает.
А впрочем, вот недавно вышли на голландском языке рассказы Дины Рубиной. И переводчица (по просьбе Дины, вероятно) несколько моих стихов туда добавила. Что сам я не читаю по-голландски, ясно каждому, но я никак не отловлю кого-нибудь, чтоб это прочитал (и не искал пока такого знатока), но что-то в этом языке мне сразу же понравилось. Как только я обложку увидал. Там обнаружил я, что ежели голландский повнимательней читать, то там моя фамилия выходит – Хуйберман. А Дины получается фамилия – Руебина. И эта мелочь обнадежила меня насчет голландских переводов.
И еще один вопрос с недавних пор возник и повторяется в записках.
«Игорь Миронович, кто занимается Вашим имиджем? Увольте его!»
«Игорь, Вы всегда так скромно одеваетесь или специально для Ростова?»
Уже могу с десяток городов назвать, где спрашивали в одинаковых словах примерно, почему я так непритязательно одет. Во фраке, что ли, надо выступать? Вопросу этому уже лет пять, и я, впервые получив его (в Чикаго, кажется), ужасно растерялся. Там тогда спросили, почему я одеваюсь, выходя на сцену, – «вызывающе скромно». На записки отвечая с удовольствием и быстро, я впервые что-то бормотал невразумительное и даже оправдательное что-то. Дескать, все сейчас одеты так отменно, что для сцены глупо что-нибудь выискивать особое, что не Алла Пугачева я и даже не Филипп Киркоров. И метался мой рассудок по убогой памяти, ища чего-нибудь, что соотносится с одеждой. И нашел. Я непременно расскажу эту историю, хотя мне кажется, что я ее уже припоминал в одной из книг.
В Новосибирске это было много лет назад. А точнее – в Академгородке, который рядом. Я обнаружил в зале множество высоколобых лиц, отчетливо и грустно изнуренных интеллектом и безостановочной работой мысли. Я давно уже питаю уважение к ученым и немедленно решил, что почитаю им серьезные стихи. А у меня такие есть, и кто не верит, пусть удостоверится при случае. Там зал амфитеатром расположен, и все зрители прекрасно были мне видны. Спустя примерно полчаса я вдруг увидел, что приятель мой (который и привез меня сюда) смеется, сукин сын, в одном из кресел последнего ряда. А в антракте он ко мне зашел, и я его спросил немедля, почему смеялся он, засранец, когда я читал высокие серьезные стихи. Он сразу объяснил. С ним рядом оказались две молодые женщины, весьма научные сотрудницы по виду и манерам (я после антракта их не обнаружил – пересели, очевидно). И одна из них подруге громким шепотом сказала:
– А смотри-ка, ведь ему в Израиле живется нелегко, должно быть, вон у него брюки – далеко не новые, изношены совсем.
– Нет, ему это, наверно, безразлично, а жена за ним не смотрит, – отозвалась вторая женщина.
– Вот ведь блядь-то! – горько выдохнула первая, и обе вновь уставились на сцену.
Больше про одежду я не смог упомнить ничего. И на вопрос о ней бессильно развожу руками: мол, такой уж недотепа уродился. И на смокинг разорюсь еще не скоро. Но при этом интересно, что, слегка кокетничая эдакой мужской неприхотливостью своей, я вспоминаю с удовольствием и радостью, что нечто у меня с одеждой – полностью в порядке, проверял сегодня перед выходом на сцену. Потому что года три тому назад в одном американском городе досадная со мной конфузия случилась. Я в начале самом, только-только слыша, как аудитория смеется, уже знаю приблизительно, что будут (или нет) из зала интересные записки. В этот день я сразу же почувствовал, что будут. И, действительно, уже минуты через три увидел я, как по проходу около стены стремительно идет ко мне мужчина с тетрадочным листком в руках. Он даже его поднял, приближаясь, как бы мне сигналя, что хотел бы мне немедленно его вручить. Я взял листок и, продолжая говорить, в него, кося глазами, заглянул. А там было написано настолько крупно, что хотел, наверно, этот добрый человек мне еще издали явить эту записку: