Бузина, или Сто рассказов про деревню - Гребенщикова Дарья Олеговна
Фролов, пустой изнутри, полупьяный, но уже живой – вышел из избы, попытался поймать вышку, но не смог, но на всякий случай набрал жене смс-ку, и выходило в ней так – если жена получит – «Все нормалек, Кать. Жив. Люблю. Фролов».
Август
Август похож на уходящую любовь. Когда всё уже ясно, нет надежды на возвращение того, светлого и горячего чувства, но есть и прелесть медленной, неспешной разлуки, когда еще не пропало желание вглядываться в любимое лицо, с грустью ловя в нём отчуждение, отступление от тебя. Но вы ещё вместе, и ещё дарят тебе такие дни, как сегодняшний – с прозрачной лунной ночью, с паутиной в брызгах росы, и с утром – полным тихого света. Пахнет скошенной травой, одуряюще свежо и сладко, озеро лежит покорно, словно спит. Ласточки ещё чертят воздух, и стоит мошкара столбцом. И сердце сжимается печальным восторгом благодарности за то, что – было, и не будет уже никогда. Будет другая любовь, но не сейчас, а там, за перевалом зимы, за весенней водой, за соловьиным маем…
И березовый лист залетел со двора, да так и остался лежать на разогретых досках пола.
Баба Люся и яблоки
В сенях избы стояли мешки. Воздух густо пах яблоком, сеном и мёдом. В самой избе шла работа. Валька, приехавшая с мужем помогать матери переработать невиданный урожай, споро разрезала яблоки, полоскала их в тазу, а Витька жал со всей дури на толкач соковыжималки. Соковыжималка кряхтела, повизгивала, и горы яблок, рассыпанные по избе на чистых мешках, превращались в жмых и в желтовато – розовый сок с рыжей шапкой. В голову лезли мысли о железе, витаминах и грядущих простудах.
– Мама! – Валька прополоскала рот теплой самогонкой, – на хрена вы всё содите столько яблок, это ж уму непостижно, куда такие горы?
– СОдите-сОдите, – баба Люся ловко ставила трехлитровые банки с соком в кастрюлю – стерилизовать. Зятю предстояло крутить ключом жестяные крышки, но, не усердствуя, чтобы не лопнуло. – Папка твой, Царствие ему Небесное, сОдил! И какие сорты по нашему бедному времени!
– Поди, пепин шафранный? – брякнул Витька, – или эта… папировка?
– Сладкие, зимние, кислые и ранние, – какие сорты были, такие и сОдил. Начали городские, мол, ученые, а мы тут в деревне дураки дураками лаптями хлебам шти кислые. А ешь да пьешь за обе щеки!
– Да я что? – Витька имел характер миролюбивый, потому как был склонен к бытовому пьянству, – я вот, в кино видел насчет из яблок вино делать? Вы бы, мама, рецепт, где списали?
– Тебе только пачку налить! – тёща проскрипела в сени, кривя ноги, – во! рожа-то! Аж сизый стал! Брось пить, кому сказала!
– Мама, отстаньте от него, – Валька грузно опустилась на табурет, – он работат целым дням света не видит белого. В городе все пьют. Нервы такие. Ужас. А яблоки остатные надо корове отдать. Пусть сок дает. Мама, ну куда закатали в прошлый год тридцать баллонов трехлитровых? Я по подъезду раздавала, узбеки не берут, говорят, персики любят. Чего у вас, мама, персики не растут?
– А ты сОдила? Вот, посОдь. Вырастут. Тебе либо сливы мало. Завтра Нюра четыре мешка даст. Варенья наварим. – Тёща мечтательно посмотрела в слепое от мушиных ног оконце кухоньки, – жаль, вишни мало было. И кулубника не вызревши. Яблоки закатаем, будем картоху копать.
– Прав был Хрущев, – Витька качнулся и передавил крышку. Банка охнула и истекла по рваной ране яблочным соком. – Капиталистов надо изживать! Частнособственнические инстинкты потому…
– Тряпку давай! – заголосила теща, – куды трудов скоко спустил! А сам! А самогонку берешь, руки не отваливаются?
Так и наступил вечер. Забубнил телевизор, и новости все были хорошие и приятные, и погоды стояли самые настоящие бабьи-летовские, а впереди была еще картошка, морковка, свекла и капуста, а потом – душный город с сырым мраморным полом в метро, дом-высотка напротив окна, вечные простуды да импортное пиво в ярких банках.
– Валь, – сказал Витька, приняв из рук супруги эмалированную кружку с самогоном, – а давай в деревню вернемся?
– Сдурел? – сказала Валька, – хотя… разве только огород плиткой выложить?
Тимоня Ионин
Снег на этот год, считай, и плюнул. Не было снега-то. Вот – начало апреля, а сушь, земля пылит. Тимоня Ионин, мужик крупный, кряжистый, имевший в ногах ту необходимую для обхвата конского тела кривизну, сидел на груде свежеколотых дров и наблюдал жизнь. Жизнь, по мнению Тимохи, имела в своем основании исключительную и неотвратимую пользу. Ведь как? Ионин продул папиросу так, что табак вынесло в гильзу. Шмыгнул носом, потянулся за кисетом – самокрутку крутить. Хотя и газета нынче не та, цветная, негожая. Тимоня вернулся к пользе. Солнце на что встает? Чтобы свет, стало быть, экономить. Если нагрело – картоху в рост. Дождь пошел – полив отменить. Ветер подул – ёлку завалил. Елку распилил, поколол – дрова. Все ладно укладывалось в смысл, кроме снегопада. В малых снегах толк был для увлажнения почв. В средних – Ионин снег трамбовал аж по окна – для тепла устойчивости. А вот сильные снега Тимоню раздражали. Бесперспективностью расхода. Впрочем, изъяны есть кругом. Вот, к примеру, Лизавета. Тимоня высмотрел ее фигурку аж у поворота – от-от, идет, бёдрами вилят, как пишет! Лизавета была разведенка, что давало Тимоне право поползновения, но, видать, жизнь Лизавету изобрела неправильно. Не для его, Тимониного, удовольствия. Лизавета шла в сельсовет, высоко задрав нос, утопая каблуками в пыли, отчего фигурка ее несколько кренилась. Лиза-Лиза-Лизавета!!! – заорал Тимоня дурным баритоном, – я тябя люблю за это! И за это, и за то … – тут Ионин и съехал с дровяной горки. Березовые полешки были сыроваты да сучковаты, а еловый подмес весь смоляной, так что оказавшийся на чахлой травке Ионин утратил мужское обаяние. Дурак ты, Тимка, – беззлобно сказала Лизавета, продолжая и стоя на месте поводить бёдрами, – а я тебе скоро штрафы выпишу! За чегой-то? – лежащий на земле Ионин был беспомощен, как дитя. За чего, за чего? Кобеля спускал? Коза твоя у теть Наташи все яблони обгрызла, а еще с района сказали, что ты електричество воруешь! Во – за что! – и сняв туфли, оглянулась, вытащила из сумки чуни, переобулась, ножками потопала и побежала вприпрыжку. В сельсовет.
От яркости солнца и нанесенной обиды слеза покинула правый глаз Тимони, набухла и сползла по щеке. Кобеля… а не спусти, на? У его ж любовь, нет? А коза? Коза ж баба – на, останови! Характер! И вообще. Жизнь сегодняшний день предназначила для другого. Тимоня постоял, снял налипшие на смолу щепки, и пошел казанку на воду спускать. Жизнь речку явно предназначила для одного – рыбалки.
Громов
– Мам, – сказала дочь, оторвавшись от телефона, – мне твой Громов мозг вынес.
– Машка, я просила не называть отца по фамилии, – Ира махала в воздухе руками, чтобы скорее сох лак, и походила на огромную птицу, – у папы имя есть. В крайнем если случае.
– Лучше бы ты меня родила от Бориса Аркадьевича, – дочь нашарила ногой тапок, – я бы его звала Франкенштейн…
– Финштейн, – Ира посмотрела в потолок, – я бы и сама хотела. Но теперь-то как?
В тесную кухню впал Громов, обветренный, загорелый и пахнущий дымом костра и пылью дорог. Когда он сел за стол, на шее стала видна светлая полоска – от нательного крестика.
– Ир, едем? – спросил он и порыскал глазами в поисках еды. Еды не было. Ира работала на двух ставках, и готовить еду считала преступной тратой времени.
– Куда? В Кузякино твое?
– Почему в Кузякино? – обиделся Громов, – в Кузькины Пяди. Красивое ж название, Ир?
– Мне Санто-Доминго больше нравится, если честно. Поехали. Но на три дня. А потом я полечу в Санто-Доминго. Но без тебя, Громов. Ты выпадаешь из пейзажа.
В Кузькиных Пядях свирепствовала осень. Было такое ощущение, что у природы случился переизбыток в красно-желтом спектре, и она спешно и щедро раскрасила осины, клёны, вязы – как попало. Но вышло красиво. Всё полыхало, небо было из синей части спектра, и живописно с листвой сочеталось в необыкновенных пропорциях. Было до того хорошо, что хотелось молчать. Громов, женатый на Ире двадцать один год, вел жену за руку по лесу, и показывал ей грибные шляпки с таким видом, будто он все это весной и посадил. Ира честно плелась за ним, спотыкаясь о поваленные деревья, и с тоской думала о том, что сегодня ее подружки собираются в сауну на Новой Риге, а ее там не будет. Громов продолжал изводить жену деревенскими чудесами, показывал ей нежных пучеглазых лягушек, сидящих у колодца, тряс зачем-то рябиновое дерево и горькие на вид рыжие ягоды падали на крышу с сухим стуком. Избу Громов купил давно, и все откладывал возможность провести в деревне отпуск, но этот год, перекрывший границы, оказался подходящим для отдыха в Кузькиных Пядях. Громов с истовостью неофита влюбился в деревню, и все лето, по выражению жены «маялся дурью». Мужиков в деревне не было давно, потому Громов сам, по книжке, перекладывал печь, поднимал угол дома, латал крышу и вколачивал длинные гвозди в подгнившее крыльцо. Выходило криво, но было так радостно ощущать себя мужиком, хозяином, и выходить покурить на вечерней зорьке, и вдыхать запах скошенной травы и слушать, как ухает в лесу филин. На хрен мне Москва? – думал Громов, когда, обнажившись по пояс, косил литовкой траву, увязая острием косы в земле, и тупо смотрел на бабку-соседку, которая орала ему через забор – на пятку жми, на пятку! Чу! Чёрт городской… Оказалось, что умершая давно деревня сохранила свою жизнь и без человека – по брошенным избам можно было найти и самовары, и чугунки, и ухваты, даже гармонь с проеденными мышами мехами. Громов шалел от счастья, набивая наматрасник сеном, и даже ставил в банку фиолетовый тяжелый люпин, затянувший все совхозные поля. Не хватало одного – жены. На дочку Громов и не рассчитывал, а вот жена была нужна. И в нехитром мужицком быте, да и вообще – щей там сварить, или спинку в бане потереть. А сейчас Громов, распахивая свою душу, видел, как морщится Ира от дощатого сортира за сараем, как брезгливо обметает табуретку, прежде чем сесть на нее, и понимал – или – или.