Владимир Кавторин - Совок клинический. Из цикла “Жизнь вокруг”
— Что, заяц, не узнал? Подурнела?
— Нет, почему же?..
— Ладно, — отмахнулась она, — сама знаю. Ведь это у тебя Никулин, так? Подписной?
— В смысле?
— Ну, на обороте. Подпись его, такая с крестом, есть?
— Ну да. Подарок же. Как же без подписи…
— А ты хоть знаешь, в какой он моде сейчас? Его же сплошь немцы скупают, французы… Его посмертная выставка навела-таки шороху по Европе.
— Разве он умер? — спросил Лев Гаврилович.
Она вновь, кривя губы, осмотрела его, как бы оценивая. И махнула рукой:
— Кто тюхой рожден, тот и помрет тюхой. Ладно! Бабки, небось, срочно нужны?
Он кивнул:
— Сегодня! Кровь из носу…
— Скверно! — сказала она. — Срочная продажа — это всегда полцены.
И пошла. И он почему-то за ней, ничего не спрашивая. Впрочем, недалеко. По Пестеля вышли на Литейный, свернули…
— Стой здесь, — сказала. — И потом, когда заведу, стой и молчи, понял?
Он в самом деле молчал, пока лысый пузанчик разглядывал что-то там через увеличительное стекло, светил особым фонариком и, перевернув, сличал подпись с какой-то книжкой. И все почему-то хмыкал.
— Хм!.. Похоже… Похоже… «Фантастическому Л. Г.». Это кому же?
— Ему, — поспешно сказала Катюха. — Дай паспорт! Видишь, Ракитин Лев Гаврилович.
— И сколько же вы, Лев Гаврилович, желаете получить?
— Полторы, — сказала Катюха.
— Штуку, — вздохнул пузанчик. — Сама знаешь: раму нужно хорошую, сертификат из Русского, то-се… Все риски на мне. Если бы на комиссию — дело другое. Могу и за две поставить. А кэш…
— Ладно, грабь! — разрешила Катюха.
Пузанчик сходил в соседнюю комнату и, вернувшись, веером расстелил на прилавке десять зеленых. Лев Гаврилыч никогда не думал, что сердце его может так застучать при виде денег. Теперь он мог не только Пашкины долги оплатить, мог поправить крыльцо, мог Свете сапоги, мог…
Потом они сидели в кафе, пили кофе с пирожными, Катюха рассказывала ему, что она и сама в этом бизнесе, но так, по мелочи…
— Папашка — помнишь его?
— Разумеется.
— Папашка мог солидный куш ухватить, но коммунистическое очко разыгралось… Он всегда только брови супил, а трусло-то был еще то… — Вдруг замолчала и кривенько так усмехнулась: — А ты? Небось, до сих пор считаешь, что Катька тебе жизнь испоганила, из Питера выперла… А? Ведь так?
— Ну, что о старом, — замямлил он. — Кто старое…
— Считаешь! — Опять она кривенько усмехнулась. Какая-то горечь была в этой ее усмешке. Горечь и торжество. И сожаление… — А я, между прочим, не столько тебя, сколько предков своих донимала. Они мне все зудели, какая я сволочь, вот я… Ну и приятно было, что людьми кручу, теми же козами из комитета. Они меня все побаивались…
Вдруг встала, не допив кофе.
— Впрочем, все вы так, мелочь людская… Ты ведь тоже меня боялся, а? И каторжник твой Язев-Шмазев, даже и он. И сейчас, небось, сидишь трясешься, соображаешь, какой я процент потребую, так? Ладно, живи!..
И вышла резкими большими шагами. А он только тогда и подумал, что она и впрямь могла б потребовать часть выручки и все б его радости оказались пустыми… И вообще: что же она за человек?!
И опять, что считать главным, что должно перевесить, если не на людском, то на Божьем суде: тот день с Никулиным, разговоры, окрыляющее тепло неожиданной дружбы или ночь, когда он не мог уснуть не только от страха, но и от радостного ощущения себя спасителем, чуть ли не чудо-богатырем, когда в самом деле готов был простить Катюхе почти все; это или послезавтрашний суд, где объявят его вором, затопчут в грязь, оплюют?
Ведь того света, где кто-то станет взвешивать твои радости, труды, миражи, неудачи, — того света, всего вероятней, и нет, никто никогда не объявит, не объяснит тебе, что же все-таки перевесило, пока не поймешь, не ощутишь это сам. Твоя задача и решение может иметь только твое — единственное, что останется тебе кроме этой томящей испарины, духоты и каменной тягости слева, над самым сердцем?
Он снова останавливается, чтобы достать платок и вытереть лоб, и вдруг видит: этот бесконечный путь он все-таки одолел. Заветная орешина — вот она, в сотне шагов. И песочек, поросший редкой травой, под ней совершенно сухой, будто не было ни ночного дождя, ни занудной утренней мороси — можно расстелить полиэтиленовую накидку, скинуть рюкзачок, спуститься вниз по поросшей красноталом ложбинке и прямо из тихо кипящего родничка набрать в пластиковую бутылку волшебной, сладкой, смывающей усталость и дурные мысли водицы. И вытянуться на своем полиэтиленчике, дать наконец покой старому, изношенному своему телу, в котором если что и осталось еще молодым, так только упрямство. Рюкзачок под голову, руки врозь — смотри сквозь густую зелень, как тает в яркой синеве редеющая вата облаков. Здесь, сквозь зелень этой орешины, синева всегда почему-то кажется яркой, а облака далекими.
Откуда мог взяться в здешних краях этот грецкий орех, как смог выжить, раскинуться так широко, вольно?.. Нет, и выродиться, конечно. Орехи на нем родятся, да не вызревают — все мелкие, и, если расколешь, вместо ядрышка — сморщенные, высохшие перегородки. Дроздов в своей газетке целую сказочку сочинил. Живет, мол, в народе такая легенда: была здесь усадьба, прощалась в восемьсот двенадцатом году местная барышня с заезжим корнетом, грызли орешки, да один у ключа и зарыли, чтоб корнету непременно вернуться. Но корнета убили, барышня вышла за другого и до старости приезжала в заброшенную родительскую усадьбу поплакать у раскинувшегося ореха… Красиво! Хотя и туфта, разумеется. Народ в Сосновске к сентиментальным легендам не склонен, а усадьбы здесь никогда не было; Лев Гаврилович, когда землемерские планы просматривал, определил точно: земля не помещичья — монастырская. Видно, после большого бодуна выпускал ту газетку Серега, и дырку на полосе спешно надо было чем-то заполнить. Впрочем, популярным это место, слава богу, не стало — пехом от дороги далеко, на моторке из озера не проедешь — речушка у устья разлилась широко, мелко, заросла путаною, вечно гниющей осокой… Так что осталось местечко почти что собственностью их компании, а после смерти Губова, считай, одного ракитинского семейства. Раз от разу прятали они тут котелок, присыпая его палой листвой в кустарнике над родником, рогульки для костра, небольшой бредень… Котелок и теперь, может, сыщется, а бредень, пожалуй, сгнил. Когда они тут были в последний-то раз? Лет десять назад?.. Больше! Пашка был еще дошколенок; Света очень переживала и даже сердилась, что он устроил ему качели на том вон суку, часть пути летели они над водой, Пашка визжал от восторга, болтал ногами, а Светка дергала его за рукав, причитая: «Хватит, хватит, не раскачивай его больше, он может сорваться!..» Уха у нее перекипела, залила костер, хлебали ее без обычного аппетита, и на обратном пути, когда садились в автобус, она сказала, что ни в чем он не знает меры и потому больше она сюда не поедет.
И не поехала. Умела как-то по-тихому, не споря и не ругаясь, настоять на своем. И в том, как им провести выходные, и в том, как Пашке учить уроки, ругать или не ругать его за всякие шалости… Может, поэтому он и отошел душою от пасынка, что где-то почувствовал себя лишней спицей в их колеснице. Сама она Пашку любила без памяти, то есть буквально все ему забывая чуть не на следующий же день. А пацаненок рос шкодой, и что особенно огорчало отчима, шкодничал исподтишка, так, чтоб подумали на других. И если он не выдерживал: «Ну, Света, — ворчал, — ну это ж не по-мужски, не должен мальчишка так делать!» — она обижалась: «Это для тебя он мальчишка!» — как бы намекая, что для Ракитина он мальчишка вообще, не родненький, не единственный Пашенька.
Он отступал. Помнил, что и в самом деле не знает, как любят родных детей, это он как-то пропустил в жизни: ведь Пашка появился у него в том возрасте, когда у других уже внуки. И главное — главное, что до него, то есть большую и лучшую половину ее жизни, жизнь обходилась со Светой так жестко, так неласково, что мягкость и ласковость были как бы священной его обязанностью. Тем более что и ему не удалось наладить ей более-менее приличную жизнь. Только сошлись — жизнь пошла вразнос, площади стали людными, магазины совсем обезлюдели… И потом…
В одном длинном ночном разговоре — они, случалось, полночи могли провести в разговорах, особенно первое время, — она сама сказала об этой странной своей особенности: самую яркую любовь испытывать в тот момент, когда от нее уходят. Потому и первого своего долго не могла позабыть, и его до боли в сердце любила в те самые минуты, когда он уходил от нее на раннем рассвете, пока не вставала хозяйка дома… «А дети, — шептала она, — они… Понимаешь, они ж уходят от нас постоянно. Вырастают и уходят, понимаешь? Никогда уже я не буду купать его в корыте, поливать из чайника намыленную головку, этот Пашенька уже ушел от меня. И тот, что плакал, когда уличные девчонки не принимали его в свои игры… А еще я иногда вспоминаю, как теть Нюта приехала забирать нас из роддома, у меня ведь здесь никого, и как я несла его — вот такусенького! — а он вдруг заплакал, так смешно, делая ротик квадратом, и я — представляешь, дура какая! — спрашиваю его: „Ты чего, ну, чего ты?“ — а старуха смеется: „Да не хватайся за сиську! Описался мальчик. Перепеленаем, и всех делов!“ — вот вспомню этот квадратный плачущий ротик, и так мне жалко того мальчика, что его уже нет и никогда со мною не будет, что лежу и плачу. Представляешь: лежу и реву, что он уже большой, что в школу ходит, что ему письменный стол надо купить, письменный — точно взрослому!»