Чжан Сянлян - Мимоза
В нашем отделении не было партсекретаря, его заместителя приковала к постели водянка, так что бригадир Се отвечал и за политработу, и за производство. Местные уверяли что, если с ним не задираться, он вполне хорош. Худшим было то дальнее отделение у подножия гор. Там царили невероятные строгости, ограничивалась даже свобода передвижения Отделение это называли «Врата преисподней». Туда ссылали смутьянов.
Редактор поведал нам, что большинство работников — местные или уроженцы Ганьсу и Шаньси. Се когда-то был здесь партсекретарем в бригаде, еще во времена коммуны. На других отделениях бригады были разнородные по составу: молодежь из Чжэцзяна, демобилизованные, бывшие заключенные, рабочие, потерявшие места на заводах.
— Да этот госхоз скорее плавильный котел, чем исправительно-трудовое учреждение! — воскликнул Бухгалтер.
— Надо поскорее сматываться из этой дыры. — Начальник мыл ноги и рассуждал: — В лагере у тебя срок, а здесь ты обречен на бессрочное пребывание. Здесь, черт побери, похлеще, чем в лагере!
У меня не было душевных сил вникать в их болтовню. Я был измучен. Даже сон не шел, Иной раз так наломаешься за лишний кусок, что в нем и проку-то уже нет, даже не восстановишь те калории, что ушли на его добывание. Какой толк, если ты слабеешь день ото дня. Сегодня я доработался до «серой рожи», как выразилась та женщина.
Самое неприятное при ослаблении организма — это ясное ощущение всех болезненных признаков. Боли как таковой ты не чувствуешь, не падаешь в обморок, но, прислушиваясь к тому, что с тобой происходит, теряешь последние силы. Тает вера в жизнь, и все грядущее для тебя — тлен, прах. Многие, пережив подобное состояние, обращаются в буддизм, другие начинают относиться ко всему с безразличным легкомыслием, некоторые уходят в горы и становятся отшельниками... но все это при одном-единственном условии свободы выбора. У меня такой свободы нет. Я просто медленно погибаю. Не смерть страшна, страшно видеть, как каждый твой шаг приближает тебя к могиле, что твоя жизнь, словно шелковая нить из кокона, тянется, тянется и вот-вот покинет свою бренную оболочку...
О Лазарь! Лазарь![5]
11
Два ощущения царствовали во мне на следующее утро — боль и голод. Значит, во мне все еще теплится жизнь.
Сегодня мне необходимо остаться «дома».
После завтрака я заявил, что печь в нескольких местах дала трещины. Если их тотчас не заделать, начнет просачиваться угарный газ. Хорошенькая шутка — отправиться в преисподнюю сразу после освобождения из лагеря! Они должны были сказать бригадиру, что я остался ремонтировать печь.
Я был их старостой, да и печь им всем пришлась по вкусу, так что Лейтенант согласился:
— Ладно, я сообщу бригадиру.
Конечно, Се не поверит им на слово. Я не торопясь сходил за водой, накопал земли. Только начал замешивать глину, как явился бригадир со своей лопатой. Так я и знал!
— Чтоб тебя черти взяли! — Наметанным взглядом он обозрел печь и присел возле нее погреть ладони.— Как это ты так ловко складываешь простую печь, которая и хорошо горит, и до топлива не охоча?
— Если умеешь, это не так сложно.— Улыбаясь, я рассказал ему, где и у кого превзошел я эту науку.
— Чтоб мне треснуть! До чего все вы, «правые», мастаки! Местные восемь поколений ладят печи одним и тем же способом. Только зря глину и кирпич переводят. Размером — с городскую стену, а жара самая малость.
Се пригрелся, у него заслезились глаза. Он отер слезы рукавом. Его загрубевшие ладони все в глубоких трещинах. От многолетней работы на воздухе кожа на руках и на лице пожухла. Мне вдруг показалось, что передо мной милый добрый старик с мягким морщинистым лицом.
— Если с вашей печью что-то неладное, я мог бы помочь,— вызвался я.
— Не надо,— спокойно произнес он.— Мы не можем позволить себе уголь, топим сушняком. Печь на угле полагается только холостякам. Видел поленницы у домов? И готовят на хворосте, и лежанки греют, чтобы поуютнее спать ночами. Мне Сиси сложил печь, Умен, чертяка.
— Он что, из партийных? — спросил я, замазывая трещины глиной.
— Из партийных? Какое там! — Бригадир хмыкнул. — Он весной приехал из Ганьсу. Там прислуживал в мечети, потом бросил все и принялся колесить по стране. Работник он хоть куда, силен что дьявол. Ездит в дальние ездки, на голод не жалуется, — Бригадир опять и чему-то улыбнулся. И продолжал: — Вечером получка, а завтра выходной. Езжай куда хочешь.
— В Чжэннаньпу?
— Куда хочешь!
Похоже, сказал он это специально, чтобы я оценил свое новое положение. Трудно поверить, что этот неотесанный мужлан может проявить столько тонкости. Я взглянул на него. Лицо его оставалось невозмутимо-спокойным. Все равно я был ему признателен.
Потом он расспросил о моей семье, о прошлой работе и ушел, сказав напоследок:
— Не перегревайте комнату и смотрите не угорите. А лучше сделайте дырки в бумаге на окнах.
Он не сказал, чтобы, закончив с печью, я шел на работу.
Трещины я заделал быстро. Вымыл лопату и поставил ее разогреваться, снял со стены мешочек, приготовил в жестянке тесто и напек себе блинов...
Доев блины, я встряхнул газету, в которой хранилось просо, развернул ее и укрепил на стене у своего изголовья, прикрыв вылезшие остья соломы. Стало немного чище. Ну уж сегодня я не пойду смотреть ни на каких лошадей! Достал вчерашний окурок, закурил и блаженно растянулся под свежей газетной «заплатой».
Над моей головой Кастро яростно призывал к мировой революции, Кеннеди твердил о своей политике «Новых рубежей»; западные страны рекламировали «общество всеобщего процветания», стремясь одурманить народные массы; где-то выбирали «королеву молока»... Как же далеко, бесконечно далеко было все это от меня. Как-то сложится моя жизнь здесь? И в этой миром забытой убогой деревушке, которой не коснулся прогресс, я находил согревающую душу тепло, даже какую-то новизну. Когда в детстве я убегал в комнаты слуг, старшие всегда бранились: «Не смей с ними водиться, они тебе неровня!» Позднее мне довелось войти в круг интеллектуалов. Они создали в своем воображении возвышенный образ рабочего в белой рубашке, синей куртке и холщовой кепке, со здоровым цветом лица, который бодро шагает по широкой дороге, освещенной солнцем. Когда нас призывали «учиться у трудящихся», я не имел о них ни малейшего представления. В лагере со мной сидели только интеллигенты да уголовники. И вот наконец здесь, в этой деревушке, я оказался среди трудящихся. В них есть оптимизм, они внутренне свободны и совсем не похожи на заключенных. Такого я не ожидал. Пусть они бедны, неразвиты, порою грубоваты — мне хотелось сравнить их с алмазами, нуждающимися в огранке. Вспомнив все виденное и слышанное накануне, я улыбнулся.
12
Чжэннаньпу разочаровал меня. Я тащился туда за 30 ли и совершенно стер ноги. В сущности, это обычное поселение, только огороженное стеной, некогда оно было основано богатым скотовладельцем. Почва вокруг — сплошь песок и камни; до гор — рукой подать; вся растительность — тучи сорняков. Внутри стены — дюжина домов, меньше, чем в нашей деревушке. Крепостные ворота давно сняты, и провал в стене зияет, словно отверстая пасть. И все-таки здесь почта, кредитный кооператив, магазинчик, милиция — не просто городок, а настоящий политико-экономический центр. Сегодня — базарный день, на рынке полно народу, как на восточном базаре из голливудского фильма.
Первым делом я отправил письмо матери, сообщил, что освободился из лагеря, что теперь я настоящий работяга, живущий собственным трудом, что питаюсь хорошо, что поправился и загорел... Говорят даже, что я теперь такой крепыш — ну вылитый сталевар с советского плаката «Ты потрудился на благо родины?». Ничем более существенным, чем бодрый тон, я ее порадовать не мог.
Все наши, Начальник в том числе, просили меня отправить их пухлые письма, наверняка набитые просьбами о скорейшем переводе. На дверях почты — провинциальная газета недельной давности с рекламой советского фильма «Алые паруса». Я знаю — это по Грину. Алые паруса, алые паруса... Только вообрази; девушка, похожая на Ассоль, приносит тебе счастье... Каково, а?
За десять минут я прошел всю улицу из конца в конец. На полках магазинчика пылилось несколько отрезов, одеяла и, конечно, соль. Объявление на темной продымленной стене гласило; «Замечательный новый продукт: дешевые иракские финики — два юаня за цзинь!» Красная бумага выцвела. Дедок, греющийся у печки, сказал, что это дело давнее, почитай полгода прошло.
На рынке несколько десятков стариков торговали вялой морковкой и картофелем. Один приволок немыслимо древнюю тощую овцу, и за 150 юаней в нее буквально впились рабочие из каменоломни. Я смотрел, как они уносили ее, даже не позволив идти самой, и у меня текли слюнки. Мяса с нее будет цзиней двенадцать... Но я-то и прицениться к баранине не смел.