Чжан Сянлян - Мимоза
Обзор книги Чжан Сянлян - Мимоза
Чжан Сянлян
Мимоза
ПОВЕСТЬ
Перевод с китайского Ильи Смирнова[1]
Громоздкая повозка с трудом преодолела крутой выгиб скрипучего дощатого моста, и мы оказались в госхозе, где отныне нам предстояло трудиться.
Под мостом — пересохшее за зиму русло оросительного канала, трава по откосам пожухла и словно оцепенела, скованная коркой льда; крохотные ящерки, встревоженные колесами повозки, мечутся, шурша в траве. Мост убог до невозможности. Бурый земляной накат уже взбит в пыль множеством колес. Уложенные под слоем земли вязанки тростника лохматятся по обеим сторонам настила и кое-где неряшливой бахромой касаются грязного дна канала; от этого мост кажется шире, чем он есть. Возница не слез с повозки, даром что три клячонки шарахались, задыхаясь, из стороны в сторону, вращали белками безумных, невидящих глаз, шумно пыхали клубами белого пара. Он только, стиснув колени, уселся поплотнее на дышло и с замечательным умением удерживался в этом положении, покуда повозка преодолевала словно изрытую волчьими ямами поверхность моста.
Бедные животные были едва ли в лучшем виде, чем я, отощавший до последней крайности. При росте в 1 м 78 см я весил 44 кг — на столько тянул мой костяк, обтянутый кожей. Правда, лагерный врач, осматривавший меня перед освобождением, сказал с похвалою: «Неплохо, неплохо... Выжил-таки!» Ему показалось удивительным, что я остался жив, и он готов был порадоваться вместе со мной моей удаче. А бедные животные не вызывали сострадания ни в ком. На прямых, как палки, шеях мотались худющие, костлявые головы, зрачки закатились за края глазниц, а разомкнутые от натуги челюсти открывали ущербные ряды желтых зубов. Чалому мундштук глубоко врезался в край рта, текла и текла кровь, капли шлепались на дорогу, отчетливо алея на изжелта-бурой земле.
Возница по-прежнему восседал на дышле повозки, равнодушно, без тени печали уставясь в неоглядную даль. Время от времени он машинально пощелкивал кнутом. И всякий раз его клячи испуганно прядали ушами. Особенно боязлив был чалый с окровавленным ртом, хотя возница и не собирался, кажется, бить его.
Равнодушие возницы понятно. Голодал? Экое дело! Не помер — и порядок, обязан вкалывать! Голод — это будет пострашнее кнута, он начисто вытравливает из души сочувствие и жалость.
Но в конце концов я не выдержал. Поглядывая на лошаденок, еще более отощавших, чем я сам, со всем дружелюбием, на какое способен человек, десять лет голодавший, я спросил:
— Скажите, пожалуйста, уважаемый, далеко ли еще до центральной усадьбы госхоза?
Он, конечно, слышал меня, но даже не оглянулся, не удостоил внимания; в том, что на лице его не появилось презрительного выражения, и было величайшее презрение. Одет он в черную куртку на вате, не вполне новую, с ровным рядом матерчатых пуговиц от ворота до низа. Это делает ее похожей на камзол европейского дворянина XVIII века. Впрочем, и сам возница, хотя правит всего-то тремя отощавшими клячонками, вид имеет гордый и неприступный.
Я почувствовал только легкую неловкость. Что до презрения, то к нему я притерпелся и вовсе перестал его ощущать. Мне по-прежнему весело. Сегодня я покинул лагерь и вступил в новую жизнь. Как сказал политрук, теперь я «сам себе кормилец». Никто не испортит моего настроения.
На самом деле мы пересекли только границу госхоза, и до первого жилья еще ехать и ехать. Вокруг ни домишка. Госхоз отделен от лагеря оросительным каналом. Выехали мы рано, около девяти, но дотащились только сюда, хотя, судя по солнцу, время уже за полдень. Небо над головой все то же, да и здешние поля очень похожи на те, за каналом: но узкая его лента отделяет свободу от несвободы.
По обе стороны дороги — нескончаемые рисовые поля. Стерня неопрятная, со слишком высоким жнивьем, неровным и разлохмаченным — сразу видно, что жали тупыми серпами. Неужели и в госхозе такие же лентяи, как там, в лагере,— серпы не могли наточить? Впрочем, мне-то что за дело? Жаль вот, что вокруг не поля кукурузы, можно было бы разжиться початками.
Увы! Здесь нет кукурузных полей.
Солнце ласково припекает. От подножия западных гор, как и в минувшие погожие дни, тянется вверх слоистый туман, придающий вершинам необыкновенно нежный, молочно-белый оттенок. В небе ни облачка. Насколько хватает взгляда — голубой окоем над необозримыми полями. Цвет небосвода не одинаков: по краям он бледнее, прозрачнее, а там, далеко, где небо сливается с землей, плывет-струится белесая туманная дымка. И какими-то особенно побуревшими выглядят под этим небом обнаженные поля. Я начинаю чесаться. Блохи, почувствовав тепло, торопливо выбираются из швов и складок одежды. Когда блохи не кусаются, эти злыдни — вполне милые создания, они даже не дают тебе ощутить собственное одиночество или обездоленность, более того, ты как бы в ответе за их жизни: кто, как не ты, накормит этих крошек!
На развилке повозка двинулась по другой дороге, которая протянулась с севера на юг, вся в глубоких грязных колеях. Тут только я обнаружил, что мои спутники не бредут вместе со мной вослед повозке; они куда-то исчезли. Я огляделся. Почти уткнувшись носами в землю, они что-то высматривали в поле с таким напряжением, словно бы вникали в труднейший старинный текст. Худо дело! Из-за своей близорукости я всегда все упускаю. Они уже нашли что-то съедобное.
Я раздвинул сохлую траву на обочине, перебрался через одну канаву, через другую и пустился со всех ног исправлять собственный промах. Начальник (так мы прозвали бывшего заведующего коммерческим отделом универмага) уже держал в руке морковку и счищал с нее грязь перочинным ножом; скосив глаза, он заметил меня и надувшись от самодовольства, пробормотал: «Слава предкам!»
Так всегда говорили в лагере, если случалась какая удача. Попадался в похлебке нерастворившийся комок муки; твоя лепешка из просяного жмыха оказалась потолще, чем у других; выпадала работа полегче или такая, на которой можно разжиться чем-нибудь съестным или врач, благо был в добром настроении, вдруг разрешал выйти только на полсмены, а то и вовсе остаться в бараке... В подобных случаях изрекали, глубокомысленно покачав головой: «Слава предкам!» «Слава» полагалось произносить эдак протяжно, словно бы смакуя, ну как русские выводят свое «ура-а-а!».
Я скользнул взглядом: да, немаленькая досталась ему морковка! Вот уж действительно везунчик. «Начальник» тоже из «правых». Впрочем, если послушать, как он описывает свое прошлое, станет ясно: ему гораздо больше пристал бы ярлык «разложенец» или «перерожденец». Он сам чувствовал эту несправедливость и сообщал по секрету, что «правым» его определили в универмаге, где он работал, только чтобы выполнить разнарядку. Когда на собрании по самокритике он узнал, что все мои предки — деды, прадеды, прапрадеды — числились в исторических хрониках, древних и не очень древних, по разряду «знаменитостей», а отец ко всему еще был буржуем и управлял фабрикой, он, таясь, прошептал мне с нескрываемой завистью: «Такие, как ты,— это настоящие «буржуазные правые»! Что называется, гульнул вволю, покутил на славу, сладко поел, крепко попил! А люди вроде меня с детства бедовали, потом война, и на тебе —«буржуазные правые»! Если бы — мать их растак! — я хоть нюхнул этой буржуазной жизни, не жаловался бы: ладно — «правый» так «правый»...»
Начальник не стал относиться ко мне лучше, напротив, никогда не упускал случая поглумиться или выказать свое превосходство. Он был много старше меня, но и слабее физически; редкая грязноватая поросль бурой бороденки, две непременные капли под носом. Драться он не смел, но, стараясь вызвать во мне зависть, щеголял посылками с воли да своей удачливостью — чтоб я слюной голодной изошел. В мучительстве он знал толк. Правда, и я Начальника терпеть не мог и мечтал избавиться от него, но это было невозможно. Оба мы считались «правыми», а всем «правым» полагалось держаться вместе. И теперь, освобожденные из лагеря, но лишенные службы и городской прописки, мы опять будем вместе в этом госхозе.
Морковное поле. Его не спутаешь с плантацией турнепса, ибо морковь не сажают на грядках, а сеют, как траву, сплошняком. В такой тесноте морковка нередко родится мелкой и собрать ее полностью почти невозможно. Но это поле обшарили уже не раз, да и земля промерзла — сколько я ни искал, сколько ни скреб ногтями — ничего. Начальник между тем устроился поудобней и захрустел, захрумкал, словно сахар жевал; он чавкал и хлюпал, намекая на необыкновенную сочность и сладость своей морковки.
— Ух, хороша! Ну, вкуснотища! — нахваливал он, проглатывая кусок за куском.
Такую морковь можно отыскать только в скованной морозом расселине. Это я понимал. Внимательно исследовал малейшие трещины, бороздки, канавки — опять ничего. Может, здесь... или здесь... нет, видно, моркови почти не осталось, и требовалась удачливость Начальника, чтобы отыскать хотя бы одну.