Михаил Берг - Черновик исповеди. Черновик романа
О, я держу себя в руках. Я не пишу о тебе ни слова из того рокового набора, который как неумелая контрапунктура, заставил бы скорчиться твою душу. А как будет дальше, не знаю. Ничего обещать не могу. Может, и напишу.
Но у нее не получилась проза, как не получалось ничего. В ней был дефект, порок, ущербность ― маленькая дырочка, в которую все вытекало. На расстоянии двух шагов она была очаровательна, каждый второй мужчина терял голову, желал ее, но шаг вперед ― и мужчина хмурился, сам не понимая, что происходит: какой-то холод, пустота, ощущение бездны, почти животный страх. Не для меня, думал он, вздыхая. Слишком хороша. И уходил. Она полагала, что опять не повезло, надо быть тише, не волноваться, меньше говорить, больше слушать. А была не способна дать счастье даже последнему забулдыге. Дурочки, дурнушки выходят замуж и становятся любимыми, потому что в них есть женское умение и способность подстилки, отречения, отказа от себя во имя другого. А кому нужна статуэтка, прекрасная, точеная, уникальная, да еще рассуждающая как Спиноза, ― ни в постель не уложить, ни белье не постирать. Обманка, внешне созданная для любви, по существу ― чтобы мучить себя и других. Емеля на печи. Ласковый, лучезарный и порочный ангел с дыркой между ног. Не женщина ― одно расстройство.
Он сошелся с ней, потому что перестало писаться. Поначалу как-то незаметно, не очень пугая, ибо и раньше случались эти задыхания в комбинации с приступами бессилия и неуверенности в себе, забывавшиеся, однако, едва начиналась первая поклевка. Но тут это как-то подзатянулось.
При желании отыскивалось множество объективных отговорок. Изменилось время, потребовав передышки, промежутка; шла волна с грязно-перламутровой пеной на гребне, стоило ли мараться, пытаясь плыть вровень с любителями массовых заплывов. Да и потом, сколько можно выхолащивать себя беспрерывно? Отдохнет моя матка, заживут швы, затянутся шрамы и разрывы, исподволь появится лужица на глубине высохшего колодца, а там… Чисто профессионально он понимал, что его стиль тоже, кажется, выдохся, израсходовал самую важную и плодотворную фазу первого выброса ― надо писать иначе, по-другому, нельзя повторять… Но он и не повторялся, записывая то, что нашептывал невидимый суфлер, но в том-то и дело, что теперь сам суфлер исчез, его будка стояла заколоченной, замолк, как сверчок за печкой, который еще только что, кажется, свиристел, шуршал, стрекотал и вдруг ― молчок. Мисюсь, ты где? За что ты меня покинул?
Но даже зная, за что ― с этим невозможно смириться, как не может успокоиться вампир, которому нужен свежак, горловая вена, дабы насытиться и перелить кровь в новое, сверкающее, неопределенное, непредставимое и бесформенное только поначалу, ибо в следующий миг оно уже забулькает, запульсирует, задвигается. И встанет, сука, как Лазарь из гроба.
Какое мне дело до литературы, профессионализма, натужных оваций или их отсутствия, если я не вижу жизни иначе чем в зеркале, которым является письменная речь.
Он не метался, а делал что мог. Жил как все, хотя, скептически морщась, все больше и больше стал допускать ошибок, разрешая появляться в своей жизни тому, что раньше казалось нелепым, как пустая трата времени. Разрешал себе ненужные интрижки, портил женщинам кровь, жалел жену, растил дочь, ссорился с друзьями, разочаровывался в том, что называется жизнью, хотя как можно назвать живым полуфабрикат, пригодный лишь для дальнейшей переработки, а огонь в печке потух.
Потому почти ничего не писал, кроме безделиц-статей, очерков, прочей ерунды ― отработанного пара своего предыдущего агрегатного состояния. Продать душу ради молодости — что может быть банальней предсмертных мечтаний старца? А ради того, что зовется неловким и неточным словом вдохновение, он продал все давным-давно, вот только знать бы — кому? Полагал — Богу, а если нет? Какому-то эмиссару, заезжему посланцу, столь похожему на того единственного героя, которого он с нешуточной настойчивостью все проявлял и проявлял из негатива пульсирующей тьмы. Для невнимательного и равнодушного взгляда ― эксцентричный, самовлюбленный, имморальный тип. При рассмотрении более пристальном появлялись тени, объем; почему имморальный ― отнюдь, ибо он, этот герой, обитался в тонком прозрачном мире по обе стороны не добра и зла (пусть упрощают те, кому от этого легче), а греха. Которой, одновременно, страшил и притягивал. Не грешить, нет, а рассматривать. И наслаждение было не в том, чтобы творить грех, ибо мучился от этого, как и все, а описывать и исследовать его. Отнюдь не выдуманный персонаж, а фокус (чуть-чуть подредактируем певца «незнакомки») нашего не железного, а железобетонного века, окуляр, сквозь который единственно и можно подглядеть реальность. Без оправдания и утверждения ― лишь для понимания.
Если очень нужно, он мог описать тысячу историй, занимательных происшествий, сотни людей с трещинкой в душе, но без той ослепительной вспышки света, которая, одновременно, преображает все вокруг и сладостно уязвляет душу. Но почему обязательно с трещинкой, а не цельных, — потому что эта пропасть, расщелина и есть единственная реальность. Жизнь требует одного, литература (Боже мой, какая литература, ну, хорошо, пусть будет литература) ― другого. Жизнь, слава Богу, консервативна, в ней, как в бане, все бесстыдно голы и беззащитны и хочется тепла. И, как в семье, ― любви, понимания и нормальных отношений. В литературе сквозь норму не увидеть ничего. Добропорядочная норма ― слепа, как крот на свету. И не замечает траченых молью одеяний прошлого века, в которые добрая литература переодевает своих героев, заполняя пустоты ни от чего не спасающим слэнгом и прочей междуоконной ватой.
В то время как настоящий герой ― волшебный окуляр (даже если он кажется ― или является ― мерзким, вызывающим тошноту типом). Они, эти герои, не появляются просто так, их призывает время. И без них нельзя, как в тумане без противотуманных фар.
Твой туман, твое время, твоя реальность. Что ты хочешь сказать посредством этих людей? Как жить, если ноги между жизнью и литературой разъезжаются все шире, дублируя, повторяя знакомую трещинку в душе. Всех ли ты оставил или меня наказал за грехи?
Я не отчаиваюсь, хоть убей. Я готов красочно описать конец, мучительную агонию, могу умереть, исчезнуть, раствориться, ― только бы жить и писать, зная, как диафрагма изогнется дугой и кто-то скажет: «Дальше, дальше, диктуй дальше…»
В одну из промозглых осенних ночей, промаявшись от бессонницы до тусклого рассвета, я вдруг ― то ли бес попутал, то ли действительно услышал зов ― вытащил из нижнего ящика стола старую, семь лет назад начатую прозу и, как сумасшедший, не видя, не слыша ничего в лихорадке ночного возбуждения, стал читать, что-то исправляя, дописывая, перекраивая…
И так как рукопись названия не имела, то просто пометил сверху:
Черновик романаГосподи, как иногда хочется самого простого — жизни, текущей, словно водопроводная вода (хочется пить — пей), и искусства, осененного ересью простоты, без всяких выкрутасов и кульбитов, цитат и аллюзий, а, наоборот, с психологией, короткими отступлениями, туго закрученной пружиной сюжета и героями, попадающими в обстоятельства не худшие, нежели автор желал бы для самого себя.
Ослепительно летнее утро после полубессонной ночи. Теловерчение в постели, вызванное болью, которая двойным нельсоном периодически стискивает потрепанный кишечник. Море крапивы в сочетании с сорочинской ярмаркой смородинных кустов, светлые пятна солнца сквозь густые кроны, тлеющий запах северного моря в бывшей провинции России. И странное стечение обстоятельств — дарованный судьбой промежуток, в результате чего на табурете перед парусиновым креслом (в него с полустоном опустился, хотел было сказать, писатель, но теперь этот некто больше напоминает усталую комбинацию издателя и редактора) появляется папка черновика романа из прошлого времени.
Легкий ветерок сыграл хроматическую гамму на траве, кустах, свисающих ветках, пока не изнемог в объятиях осины, что стоит у дороги. Ни звука о творчестве и муках слова — перед нами не писательство, а акт садомазохизма в виде чтения автором разнокалиберных исписанных листков (вперемешку со слабыми мыслями об оставленной в постели монографии «Археология клонирования: от амфибии до Эйнштейна», питьем чая, мечтой о грелке под правый бок и преступной сигарете, которую нельзя).
Роман явно устарел и опоздал, хотя задумывался как остроумная провокация под аккомпанемент разных аккордов, наложенных один на другой так, чтобы вместе вызвать всегда неуловимое и исчезающее чувство времени. Центральный фрагмент — описание еще вчера казавшегося невероятным будущего (нет, начинает парить, здесь невозможно; листы, папка, ручка, чашка перекочевывают на стол веранды, тесня неубранную после завтрака посуду). Будущего, наступившего, скажем, после военного переворота или, еще лучше, народного волнения, уменьшенной копии бесшабашного русского бунта, сдунувшего прогнивший режим и заменившего его хунтой (вариант номер первый) или альянсом гнилых либералов и демократов при вялой поддержке прогрессивных военных (вариант номер второй). Сюжет почти нереальный, непредставимый в момент зарождения замысла, в то время как теперь это уже не общее, а пустое место. Но между черновиком и романом — дьявольская разница, а вдруг?