Евгения Берлина - Чужой Бог
И постоянный вопрос детства: «Мама, я не буду виноват?» Её спокойный ответ: «Я все твои беды, твою вину на себя беру». И мой порыв, безудержного откровения — о самом тайном, и её улыбка от сознания силы своего чувства, и мой детский страх греха И всё-таки совершение самого страшного греха:
— Мама, я не хотел идти в школу и сказал, что ты была очень больна.
И тяжёлая пауза, потом её медленное:
— Я твою вину на себя беру; что же нам делать…
И миг величайшей на свете любви, и зыбкий, условный мир вокруг, в котором надо привыкнуть жить.
Жёсткий звук школьного звонка, ещё можно успеть искупить свою вину, и я обнаруживаю, что бегу домой, чтобы успеть.
И потом часто бегу во сне с тем же ощущением потери и страхом не успеть к ней…
Сейчас мама шепчет укоризненно:
— Что же так поздно, ты ведь знаешь, что теперь я всегда одна, — и целует меня.
Страдание изменило её лицо, оно медленно поглощает её, привносит что-то неуловимо бесформенное в её лицо, тело, движения часто неточны — тогда она кажется мне отражением отца, его медленным повторением.
«Он умер, — думаю я, ложась на свой узкий диванчик и закрывая глаза. — Он умер, хотя ему было только сорок три года».
Мама не знает, что я был у этой женщины сегодня. Когда она увидела меня, её лицо стало красным и воспалённым. Она не поверила мне, стала куда-то звонить, я слышал имя моего отца.
Я не доверял ей, мне казалось, что она только испуганна, лишь изображает передо мной и перед собой горе.
— Только я не знаю, где он сейчас, — растерянно сказала она. — И никто не знает.
Единственная искренняя фраза. Она закурила.
— Всё более сложно, чем ты думаешь, — сказала она наконец. — Хотя сейчас это не имеет значения, степень вины.
Другое выражение лица, новое запутывает меня, я ищу стереотип поведения женщин, чтобы что-то объяснить себе, и не могу это сделать. В её словах — недосказанность, как будто она ждёт или ищет в своей душе продолжение фразы и вопросительно смотрит на меня.
— Он ничего не сказал, он ушёл, — вдруг шепчет она. — Каждый уходит по своей световой линии и не останавливается.
И её неестественность страшнее крика, грубости, плача — это уже роль, взятое на себя обязательство перед кем-то быть именно такой, не изменять этой роли.
…Длинный переход на этой станции. Идёшь, идёшь, сначала за женщиной в синем плаще, потом за парнем в огромной рыжей шапке, рядом — старушка с воинственным лицом.
Какой длинный переход на этой станции. Можно сказать: круглый коридор, мраморный коридор. Что за чушь лезет мне в голову. Ничего нет вокруг, только я есть, я существую и вижу этот коридор.
Я чувствую, как мир делается маленьким и душным — с грохочущими вагонами метро, толпой незнакомых людей. Я считаю время, перебираю его, как монеты, на своей ладони: час счастья, час горя, тридцать минут раздумья.
Холодно. Улицы наполнены холодным воздухом. Пространство постоянно принимает какую-нибудь форму, превращается в улицы, комнаты, вещи. И пространство — вне этих улиц, домов, предметов.
Опять во мне эта боль, оттого что я отдельно от всех людей и остро чувствую это. Отрывание пуповины.
Отец — надо помнить о нем каждую мелочь. Может ли память стареть? Она не может исчезнуть, она — пространство, вне времени, я постоянно вспоминаю. Зачем мне память? Чтобы защищаться? Я думаю, во мне не боль, а страх.
Надо идти. Только не останавливаться. Вот дерево, вот чёрное небо, свет фонаря, асфальт, малыша мужчина держит за руку, тянет вперёд, а он останавливается, смеётся. Это уже не он, а ты — вернулось чувство защищённости. Ты сидишь у окна в своей комнате, подходит отец, за что-то ругает тебя, а ты смеёшься.
Можно просто подойти к нашему дому, встать в куске света, падающего из подъезда, чтобы меня было видно маме, если ей вдруг надо будет видеть меня, и можно думать обо всём на пустой улице.
Нет, я не хочу сейчас быть один, я смотрю на уверенных в себе, смеющихся людей, наполняющих вечерние улицы, в чем-то похожих друг на друга в ожидании удовольствий, я думаю о том, какая прекрасная и в то же время равнодушная сила в движении толпы.
Было холодно, и я сделал шаг к отцу, потом я провёл пальцем вдоль его ладони — он коротко засмеялся. Мне показалось, что он думает о чем-то своём, и я стал вглядываться в его лицо, чтобы понять.
Это наивно: понять человека, изучая его лоб, линию носа, очертания губ, глаза, тело. Но в эту минуту я чувствую огромную нежность к нему.
Он улыбается страшной, бессмысленной улыбкой, как будто под прессом чужой силы. У него был идеал — сильная личность, которой «всё покоряется», которой «всё доступно», он водил меня на американские фильмы со Шварценеггером и Сталлоне в главных ролях. Мужчина, совершающий насилие над собой во славу идеала силы, мой отец, веривший в то, что именно так надо жить, его слова, поступки, резкость, фраза: «Каждый мужик рождён для того, чтобы проявить себя, всё узнать, попробовать»; я думаю, в чем же моя свобода, свобода других людей, свобода духа и свобода действия.
Он боялся забыть самого себя, он как будто боролся с идеалом «сильной личности», с самим собой, другим, но я был за стеной одиночества, окружавшей его.
Мне мешает думать жизнь листьев и деревьев, мимо которых я прохожу, тоска снова возвращается, став привычной и тягучей, я повторяю себе: «Но я не знал, как спасти его, себя, маму от наших обид, жестокости, я не знаю, как мне жить теперь».
Время забилось между мной и им, время, в котором я появился и больше не повторюсь и из которого он медленно уходит, каждый день, каждую ночь, с нашими воспоминаниями и вопросами…
Когда-то он рассказывал мне, что был душой компании, теперь многие его приятели удивились бы, узнав, что он стал простым работягой, солидным семьянином, — казалось, он родился для вечеринок, более других знал, что надо делать в этом веселье, сколько закупать вина и до какой степени доводить настроение отчаянной лихости.
Он рассказывал всё это мне с тревожным любопытством угадывающего человека — как я воспринимаю его откровения?
— Но мне мешал стыд. Я скрывал свой стыд как тайну, но постоянно думал о том, что считал уходом, — говорил отец. — Я хотел жить, не боясь этого стыда, но он иногда и теперь мучает меня по пустякам даже и перед матерью твоей, хотя я ни в чем не виноват, жили как все, стыд, сынок, — великий контролёр души…
Его глаза то загораются мягким светом, то меркнут, омрачённые печалью. Он уже не узнает, как мы с мамой живём в разрушенном доме, потому что я всё равно не смогу остановить время, спасти его и себя от отчаяния и одиночества. Я боюсь забыть его, его голос, глаза, руки.
Может быть, в его жизни всё ещё только начиналось? У меня такое ощущение, что я один в толпе, все незнакомы мне, я ищу глазами человека, которому можно сказать про самое главное, про то, что у меня теперь нет отца. Но все окружены густыми потоками воздуха, звуками, одеждой, как скорлупой, я вижу только себя самого — как чужого испуганного подростка, чувствующего бессилие перед каменной громадой города. Я вижу, что у меня жестокое лицо. У звуков металлический привкус, горячий воздух, мир расколот на множество частей — беспомощные люди разъединены, разбросаны по своим ячейкам.
Может быть, для него всё только начинается? Просто для него наступило время, когда он остался совсем один, и это время ему надо пережить. И моя клятва верности ничем не может помочь ему. Но, может быть, всё-таки…
Гонщик, или философия чувств
В прошлом году на соревнованиях по мотоспорту погиб гонщик Петушков, выступавший после долгого перерыва. Были самые нелепые слухи, даже поговаривали о самоубийстве. Но общее мнение всех знавших его более всего беспощадно было к его новой подружке, искательнице приключений, считали, что её пошловатый романтизм и заставил его вновь начать тренировки и очень быстро подать заявку на участие в соревнованиях, к которым он не был готов.
Их можно было видеть всегда вместе в баре или на улице маленького курортного городка, где проходили очередные соревнования. Они приехали сюда позже других участников; он везде представлял её как давнюю приятельницу, и ему, очевидно, льстила её восторженность и преклонение перед ним.
Он уже подал заявку на участие в соревнованиях, но тренировался мало, больше болтался среди гонщиков, пропитываясь чужими страстями, смешной и пылкий. И было странно думать, что он ещё способен на нечто большее, чем старательное изображение чужих страстей на морщинистом, усталом и почти безжизненном лице.
Маленький остролицый человек в потёртой джинсовой куртке и его приятельница со взбитыми надо лбом серыми волосами казались пародийными, живущими фальшивыми мыслями и чувствами — в обществе спортивной элиты (куда он был вхож благодаря старым связям) они оба изо всех сил старались сохранить неестественное величие в словах и движениях.