Анатолий Бакуменко - Придурок
Ох, как повезло моему дорогому другу, как я ему завидую! В первый раз и сразу нарваться на такую обалденную женщину, а ведь он не понял ничего и стеснялся своей «старой» подруги. Он ее стеснялся, и прогуливались они всегда по темным переулкам, чтобы не наткнуться на кого-либо из знакомых, а в Йошкар-Оле того времени это было сложно: в маленькой нашей столице жило тысяч сто жителей, и, казалось, все друг друга знают. Но Лиза его понимала: она была умницей, она была женщиной умной, и она придумала. Они стали встречаться в ТЮЗе, был такой «народный» театр. Помните, как это было в «Берегись автомобиля», где Смоктуновский играет в народном театре под режиссурой Евстигнеева? Ну, вот такой же театр был и в Йошкар-Оле. «Днем у станка, вечером перед рампой». Только Смоктуновского у нас не случилось, и Ефремова Олега не случилось.
А случилось там следующее. Там была старая гречанка Ариадна Григорьевна Пекаторос, которая в юности стояла на той знаменитой Потемкинской лестнице в Одессе, стояла среди массовки у Эйзенштейна, и у нее в те времена ногти были выкрашены зеленкой медицинской — нравился ей в то время такой экстравагантный маникюр. Она преподавала в ТЮЗе сценречь, а Коля Самсонов сцендвижение, а заодно и режиссером был. Ариадна Григорьевна, ах, Ариадна Григорьевна!.. Ее знали все мальчишки и девчонки нашего города, потому что она работала режиссером Кукольного театра, у которого не было в те времена своей сценической площадки, и театр гастролировал по школам, и все знали эту сгорбленную, в черных одеждах и с сучковатой палкой, женщину, женщину с вислым длинным носом и черным же лицом. Она выглядела ведьмой, которая выходила словно из сказки — выходила перед представлением на авансцену, но вдруг оказывалась не ведьмой, а милой бабушкой, которая умела умело рассказывать нам умные сказки свои.
Помню, они сидели за столом вдвоем, и Ариадна Григорьевна достала своими крючковатыми больными и черными пальцами «беломорину» из пачки, покрутила ее, разминая табак, и подмяла мундштук, а потом протянула коробок спичечный Петру. Молча протянула Петру. Он коробок взял.
— Ариадна Григорьевна, я курить не хочу, — сказал он, возвращая коробок учительнице. Но она опять тянет ему коробок… Он не понимает, он крутит коробок в руках и не может понять, что же хотят от него. Он тоже достает папиросу, прижимает мундштук и прикуривает — что ж поделаешь, если старухе так хочется, — и только потом протягивает зажженную спичку ей.
— Ты мужчина, — говорит ему она. — Ты мужчина, и, если ты видишь, что женщина рядом хочет закурить, ты должен предложить ей спичку. Учись быть галантным, — говорит она ему. Жалко, что она уехала вскоре в Горький к сыну своему… Умирать уехала к сыну своему, но могли ли мы подумать в том возрасте так? Смерти не было, смерть была нелепой случайностью, которая вовсе не обязательна, а если обязательна, то не для нас, а если и для нас, то когда это еще будет!.. А если и для нас, то всё равно это — неправда.
Она пыталась научить нас чему-то, что-то дать, но Проворов глух был в то время, потому что не за тем пришел в театр-студию, чтобы работать в ней, чтобы готовить себя к профессии актера или режиссера: ему с Лизой встречаться надо было, и он с ней встречался, и иногда после они ехали к ней домой. А в зале во время репетиций сидели сзади всех в уютной полутьме. Что происходило на сцене, ему было безразлично, да и непонятно, что произнесение слов на сцене может быть работой. Это было явное лукавство. И слова, которыми сопровождались репетиции были лукавыми — за ними не было смысла. «Трактовка образа» или «мизансцена». Что там трактовать, когда автор все слова написал, и их надо заучить, а потом рассказать на сцене. И хорошо бы при этом двигаться. Туда или сюда. Как режиссеру захочется. И не поворачиваться к залу спиной. Вот и всё.
Иногда после репетиций читали стихи. Хорошие стихи. «Я Мэрилин… Мэрилин. Я героиня киноэкрана и героина», — говорила беленькая Валя Егошина. — «Кому горят мои георгины? С кем телефоны заговорили?» — спрашивала она нас.
«Я диспетчер света Изя Крамер», — говорил Катушенко.
«Вы помните. Вы все, конечно, помните. Как я стоял, приблизившись к стене…» — это уже Миша Полевщиков, кажется, говорил. Стихи все были, в общем-то, хорошие, но чтобы душу у Петра задеть?..
Видно, в ТЮЗе было хорошо, потому что провожались потом долго. И вот, помню, шли мимо улицы Маяковского (совпадение-то какое!) по Коммунистической, и сказочно-медленно опускался на землю снег; снежинки были крупными и вальсировали в тёмно-синем воздухе, а юная девочка Аля в серой цигейковой шубке и в белом тёплом платке была изумительно хороша, потому что стояла перед уличным фонарем, и свет этот был за ней, был контровым, и потому силуэт её словно светился, словно аура была вокруг. Вот как было.
Проворов не сразу услышал ее голос, потому что говорила она тихо, как бы для себя: «И медленно пройдя меж пьяными, всегда без спутников, одна, дыша духами и туманами, она садится у окна. И веют древними поверьями ее упругие шелка, и шляпка с траурными перьями, и в кольцах дивная рука…»
Голос Али был тих, но Пётр вдруг впервые услышал мелодию, которая была вплетена в плоть слов. Он услышал вдруг то, что было за смысловым рядом слов. Это, может, было в Алином голосе, в его неспешном движении, в интонациях… Но и слова-то какие колдовские: «…веют древними поверьями…» Никогда, никогда бы не подумал он, что это написано тем же человеком, который хулиганил в школьном учебнике: «.. в белом венчике из роз впереди Иисус Христос».
А чего стоит это слово — «упругие». «Упругие шелка». Не только ткань здесь сопротивляется движению, само звучание слов сопротивляется. И шорох ткани… А «дивная рука»…
Вот ведь как это получилось, вот ведь как… Услышал. Он тогда и Алю-то, вроде, впервые увидел. Она была мила, у неё были зелёные глаза и тяжеловатая нижняя челюсть, которая говорила только о характере, но она была полукровка, и уже даже только из-за этого — хороша.
Город наш в те времена был зеленый и маленький. В 1966-ом я насчитал каменных домов штук двадцать, а первый асфальт положили на улице Пушкина, и было это в году пятьдесят четвертом. Население города составляли люди приезжие в основном. Это те, которых вместе с заводами везли из Ленинграда, из Киева (или это была Одесса), из Москвы в первые месяцы войны. Приезжие ассимилировались: повыходили замуж за марийцев, переженились. И дети от этих браков рождались очень красивые. Особенно девочки. За нашими девочками из всего Союза приезжали женихи. Ехали якобы в командировку военные и проектировщики из Москвы, ехали в командировку, а уезжали с женами. Известные красавицы были. Вот и Аля такая была…
Домой в тот день вернулся Проворов поздно, а вот утром, как проснулся, сразу же полез в книжный шкаф. Шкаф был особый, шкаф не покупался в магазине, а, может, и не продавали их в Йошкар-Оле в магазинах. Во всяком случае — этот был изготовлен краснодеревщиком на заказ, изготовлен из мореного дуба, и в шкафу этом была библиотека, которую собирала мама. И Виктор собирал. Книг Блока там не было, а вот Пушкин был в желтом «супере» с виньетками, был Лермонтов в голубых корках. Лермонтова, наверно, как купили, так и поставили и больше не трогали — книжечки стояли в картонных коробках по две. А, может, их оставили в коробках для сохранности — чего не знаю, того не знаю и говорить зря не буду. Были на полках за стеклом: Ромен Роллан, Джек Лондон, Диккенс и Чехов. И Жюль Берн с Майн Ридом. На верхней полке стояли тома Ленина, а во втором ряду прятался Сталин. Но я не об этом, не о Сталине с Лениным, я о том, что Проворов вспомнил, что и у него есть библиотека. И не просто библиотека, а собрания сочинений. К тому времени появились в ней и шесть маленьких томиков Есенина. Вот какое богатство, а он вроде и не знал. Прочесть сразу все это было невозможно, но очень захотелось. И именно сразу. Все. Все, потому что он «засиделся на старте». Отстал от всех. Как всегда. Но не в этом даже дело: его впервые, кажется, задело, что он тупой, что до него не доходит смысл того, в чем другие люди смысл видят. Если текст читать — стихи читать, как текст, несущий какую-то информацию, то иной раз сущая ерунда получается.
Когда это: «моя любимая стирала» или «любовь не вздохи на скамейке» — это понятно, но… на поэзию что-то не похоже. А здесь вот абсурд какой-то, какое-то нагнетение чувств, которое и ничем не обосновано: «В посаде, куда ни одна нога не ступала, лишь ворожеи да вьюги ступала нога, в бесноватой округе, где и те, как убитые, спят снега…» — что это, что это такое ваша непонятная поэзия? спрашивал он будто кого-то, а спрашивал-то — себя. Себя спрашивал, потому что спросить некого было. Спросить-то некого было, потому что все всё знали, и только он один — не знал.
Стыдно… когда все знают — не знать.
«Пью горечь тубероз, небес осенних горечь и в них твоих измен горящую струю. Пью горечь вечеров, ночей и людных сборищ, рыдающей строфы сырую горечь пью».