Д. Томас - Вкушая Павлову
Ты считаешь меня слабым? Тебе не нравится мой рассказ о гое, который однажды выругал меня за то, что я шел по тротуару, и сбил с моей головы меховую шапку. Ты сморщил такую гримасу, когда я сказал, что просто сошел на мостовую и поднял шапку! Но таков удел еврея, сынок; мы повинуемся тому, что завещано Господом. Когда-нибудь ты поймешь, о чем я говорю.
Береги мать и сестер. Это само собой разумеется. А еще — не воспринимай жизнь слишком серьезно. Есть «время плакать и время смеяться; время сетовать и время плясать»{39}. Мое время смеяться и танцевать уже прошло. Не так-то легко умирать в Бадене, вдали от всех вас. Мне хотелось бы попрощаться с внуками, мне хотелось бы увидеть, какими они выросли; но я стар; со всеми нами случается одно и то же. Истинно могу сказать, что на мне уже Дух Господень. Я примирился с Ним.
Кстати, бедняга Тильгнер{40}. Я расстроился, когда узнал об этом.
глава 6
Пока отец не напомнил мне о Тильгнере, я почти и не думал о нем. Тильгнер был превосходным скульптором, жил он в Вене и происходил из бедной семьи. Однако при этом на самый верх он так никогда и не поднялся. В год смерти папы, когда я только начал заниматься самоанализом, Тильгнер получил заказ на создание большого памятника Моцарту. Эта работа могла бы хоть и с опозданием (ему уже было за пятьдесят), но увенчать его карьеру. Памятник был готов, и ожидалось его торжественное открытие.
Случайно я встретил Тильгнера в кафе всего за несколько дней до церемонии. Я был потрясен его изможденным и мрачным видом.
— Виктор, рад тебя видеть! Но что с тобой такое, черт побери? — воскликнул я. — Ты ужасно выглядишь!
— Наверно, мне нужна твоя помощь, — ответил он. — Составь-ка мне компанию. Давай выпьем, я угощаю. Это какое-то умопомешательство, но я убежден, что не доживу до открытия памятника.
— Что за чушь! Ведь ты же в прекрасном здравии, да?
— Насколько мне известно — да. Но в пятьдесят два года… Кто может знать?
Я поспешил его разуверить; хотя пятьдесят два и вправду довольно опасный возраст. Он немного успокоился; за пирожными мы уже обсуждали придуманное им в последнюю минуту изображение для постамента: он хотел высечь там несколько тактов из «Дон Жуана», возвещающих появление Духа Командора. Он напел эту мрачную мелодию. А потом упомянул незаконченный «Реквием» Моцарта, и это снова вернуло его в прежнее состояние. Я сказал ему, что у его страхов есть вполне простые психологические объяснения. В преддверии триумфа и славы нас всех одолевают мрачные предчувствия. Прощаясь, я подмигнул ему и сказал, что скорей уж Моцарт сойдет со своего постамента, чем он окочурится. Он робко улыбнулся в ответ.
Позже я узнал, что в ту же ночь он играл в карты с друзьями (или, по другой версии, ему гадали на картах Таро). Наутро с ним случился сердечный приступ, вызванный закупоркой коронарного сосуда, и не прошло и суток, как он умер.
Потрясение и печаль, вызванные кончиной Тильгнера, были вскоре вытеснены известием о том, что умирает мой отец.
И вот теперь, через сорок три года, отец говорит со мной в Англии, в Хэмпстеде. Конечно, это иллюзия. Но утешительная. Его голос не изменился: все такой же уравновешенный, сдержанный, умиротворяющий, снисходительный. Мой отец, годящийся мне в деды.
Сегодня день его погребения. Я устроил ему простые и светские похороны. Даже не стал давать объявления в газете о его смерти. Мой парикмахер подстригает мне бороду и даже не догадывается, что я в трауре. По какому-то противоестественному совпадению, он, кромсая мою бороду, рассказывает мне антисемитский анекдот (сам он, разумеется, еврей). Умер Абрам Гольдштейн. Фрау Гольдштейн безутешна. Дочери говорят ей, что она должна дать сообщение о его смерти в газету. Она отправляется в редакцию и узнает, что объявление о смерти стоит шиллинг за слово. Она предлагает следующий текст: «Гольдштейн умер». Ей говорят, что объявление может состоять минимум из четырех слов. Тогда она после некоторого размышления добавляет: «Костюм продается».
Я усмехаюсь в ответ на ухмылку парикмахера в зеркале.
Не следовало мне подстригать бороду во время траура.{41}
Вдруг я бросаю взгляд на часы и вижу, что опаздываю. Какой ужас! Мать, сестры и братья никогда мне этого не простят. И главное, отец никогда мне этого не простит. Он лежит в гробу и думает: «Где же он?» Я сую парикмахеру деньги и выбегаю прочь.
Кажется, я утратил всякую способность ориентироваться. Отчего-то вдруг оказываюсь на железнодорожной станции. Там одно событие опять распадается на два или на три. В зале ожидания я вижу надпись: НЕ КУРИТЬ. Она действует мне на нервы, потому что у меня барахлит сердце; я должен бросить курить; вот и мой приятель Флисс меня уговаривает.
В то же время я вижу плакат, гласящий: ПРОСИМ ВАС ЗАКРЫТЬ ГЛАЗА.
И еще: ПРОСИМ ВАС ЗАКРЫТЬ ГЛАЗ.
Я должен закрыть ему глаза, исполнить сыновний долг. Сломя голову лечу прочь со станции. А еще я должен незаметно подмигнуть симпатичным вдовушкам, что будут там присутствовать; некоторые из них — мои пациентки. Ведь я жив, а смерть вызвала прилив либидо. Теперь я понимаю, что именно поэтому и оказался на вокзале. Я жажду путешествия, приключения.
Я бегу по улицам и наконец появляюсь — взъерошенный, возбужденный. Дверь отворяет Марта с малюткой Анной на руках. Она смотрит на меня убийственным взглядом.
— Извини. Меня задержали.
По другой версии этого события, я прибываю вовремя, даже заранее.
Я размышляю над словами отца, недоумевая, с чего он взял, что Агарь за порог выставил Авраам, а не Сарра. Думаю, все дело в том, что отец был женщиной, выдающей себя за мужчину. Он был таким теплым, слабым, таким молочно-добрым и пассивным. В нашей семье мужчиной была мама.
Я дремлю, сонный, делаю несколько глотков, инъекция, снова впадаю в дрему, сон, сновидения. В одном из этих сновидений появляется Джонс и печально сообщает о том, что британское правительство с сожалением отклонило законопроект о предоставлении мне гражданства. Они опасаются, что это может вызвать наплыв беженцев. Джонс удручен этим решением и извиняется передо мной за то, что, взявшись за это дело, поддерживал во мне надежду. Я советую ему выбросить все это из головы. Прежде чем уйти, он берет мою руку двумя своими и пристально смотрит мне в глаза.
Смысл этого сновидения, на мой взгляд, в том, что какая-то часть меня всегда желала, чтобы я уехал в Англию вместе со своими единокровными братьями, когда они эмигрировали в Манчестер. Жаль, что я не прожил жизнь в такой чудесной свободной стране, где почти нет антисемитизма. Сновидение говорит мне: «Теперь для осуществления твоей мечты понадобится решение парламента. А какой в этом будет смысл? Поскольку с Австрией покончено, ты — лицо без гражданства. Твой статус — Фрейд».
То, что щеголеватый, добродушный, но довольно неискренний валлиец пытался помочь мне претворить мою мечту в жизнь и сообщил о безрезультатности своих усилий, подтверждает, насколько я был прав, никогда полностью не доверяя никому из своих последователей, кроме Анны. Ну и еще нескольким другим женщинам, например Лу. Но что касается мужчин… Все они считают себя моими сыновьями и поэтому хотели меня убить. В том сновидении Джонс очень пристально смотрел мне в глаза. Он мечтает о том, чтобы ему досталась честь их закрыть. Держи карман шире, Джонс.
Страшная боль во время этого сна. Словно все мое тело и душа превратились в один огромный ноющий зуб. Сейчас — кажется, сейчас полдень, солнце, по крайней мере, стоит почти в зените, отчего осенние цветы переливаются всеми красками, — боль заметно ослабла. Я отдыхаю в гамаке-саване.
Анна в удобной, просторной коричневой юбке и белой блузе босиком проходит через лужайку и сообщает, что прибыл очередной гость — младший сын Эмануила, Самуил, который унаследовал дело отца. Услышав от Анны это известие, я довольно хмыкаю. Сэм мне всегда нравился. Его назвали так не в честь пророка, а в честь героя Троллоповского «Мистера Пиквика»; он проницателен и глубок — редкое сочетание. Шаркающей походкой он приближается ко мне, опираясь на трость, — тучный, в темном костюме, в очках, с седой бородой. Мы тепло приветствуем друг друга и говорим по-английски.
Вскоре мне становится ясно, что он чем-то смущен. Не тем, что я скоро отбуду к праотцам, а тем, что должен сообщить мне известие, которое, по его мнению, может меня огорчить.
— Я тут перечитывал ваши письма моему отцу, — говорит он. — Замечательные письма! Может быть, вы помните, в одном из них, от 1897 года, вы задаете отцу один болезненный вопрос. Причем это вы сами называете его болезненным. Вы спросили, известно ли ему что-либо о сексуальных домогательствах или попытках соблазнения со стороны вашего отца?