Алексис Салатко - Горовиц и мой папа
Тем не менее мама держалась стоически, изо всех сил старалась скрыть от меня свои муки и гораздо больше переживала из-за лишений, которые приходилось переносить моему отцу, чем из-за унижений, которым поминутно подвергали ее саму. Стоило ей погрустить вслух об участи своего бедного мужа, гадюка разом высовывала жало и впивалась в бедняжку, обвиняя ее в недостойном поведении: как это можно — оплакивать судьбу солдата, вставшего на защиту родины! Разве она, Анастасия, плакала, когда ее дорогие сыновья записались в Белую Гвардию? Разве принималась стонать и охать всякий раз, как узнавала об очередном поражении армии Деникина?
— Деточка моя, — вновь и вновь заводила свою песню Анастасия, — вы никогда не поймете, что может вынести мать! У меня было два сына, вы слышите, два единственных ребенка, и обоих швырнули в полымя под выстрелы! Два, ДВА, ДВА!!! — кричала она, гоняясь за мамой по всему дому и выбегая даже в садик, поросший лесной земляникой.
А Куликов ей вторил эхом, он, король симулянтов, сачок из сачков, уклоняющийся от всего — от военной службы, от работы, от любой опасности, он радостно вторил ей вплоть до того дня, когда мой отец, узнавший от Стеклянной Косточки (хрупкой мадам Штернберг) о параллельных военных действиях и становящихся все более и более бурными столкновениях в тылу, во время краткосрочного отпуска взял да и выставил Государственную Тайну за дверь.
Блестящую победу надо было отпраздновать, и папа повел нас с мамой угоститься окороком на острове Шату. В своем небесно-голубом мундире, тяжелой шинели, обмотках, пилотке — папа в тот день выглядел настоящим героем. Я прижимался к нему, нюхая, как сладко пахнет его табак. Мы вернулись поздно вечером, и по особой тишине домика, нарушаемой лишь мерным тиканьем стенных часов, вскоре сообразили, что бабушка опять нас покинула. Никто по поводу ее обращения в бегство ничего не сказал, и папа отправился воевать дальше, пообещав вернуться как можно скорей.
Жизнь потекла более или менее нормально, вот только раз папа служил и служил далеко, маме пришлось работать вдвое больше. Подружка Эвелин добывала ей маленькие роли, в конце концов она попалась-таки на глаза Жану Габену, и даже — о победа! — появилась вместе с ним в крошечном эпизоде фильма Жана Гремийона[15] «Летний свет». Однако этих «выходов» не хватало даже на то, чтобы обеспечить прожиточный минимум, и Марсель Эме, благослови его Господь, в самое трудное время пристроил маму телефонисткой на коммутаторе издательства «Робер Деноэль». Она таскала домой образцы продукции, и меня очень трогает мысль о том, что страстью к книге я обязан именно своей безграмотной маме. Среди прочего вспоминаю первое иллюстрированное издание «Путешествия на край ночи»[16] и то, как я был ошеломлен, поняв, что доктор Детуш, этот неотесанный мужик, лечивший меня едва ли не от всех детских болезней, и Луи-Фердинанд Селин, автор монументального сочинения, одно и то же лицо.
Нацисты вели наступление, продвигались вперед, а я читал маме избранные места из «Путешествия». Она — не вынимая рук из корыта с мыльной водой или не переставая чистить топинамбуры — радовалась каждой или почти каждой фразе, мгновенно реагировала на эту весьма мрачную порой феерию, на каждый ловкий прием или неожиданный поворот действия.
По радио ежедневно передавали утешительные сводки, в официальных сообщениях чаще всего говорили, что «в целом на фронтах без перемен, если не считать нескольких местных стычек или перестрелок», наша армия прочно обосновалась на восточной границе, а мы с ребятами оголтело распевали, как дойдем до «линии Зигфрида» и развесим там свои подштанники[17]. Время от времени сирены трубили о начале, затем, несколько минут спустя, о конце воздушной тревоги, в промежутке ничего не происходило. И мы уже привыкли к такому спокойствию, поверили в грандиозные, неприступные и неодолимые заграждения, которые держат врага на почтительном расстоянии. «Устрашать противника, дорогой мой, главное — внушить страх противнику!» — продолжал небось твердить папаша Демоек, отбивая мяч в Везине или отбывая секретную службу на набережной Орсэ.
И вдруг — после подобной безмятежности — лобовая атака с севера, презревшая бельгийский нейтралитет и поразившая всю Францию, после тишины — июньский рывок, и вот вам уже все и кончено. Собственно, к этому шло.
Мы с мамой, а рядом с нами Стеклянная Косточка и неизменно простуженная мадам Ефимова, толкая перед собой старую детскую коляску, куда сложена кое-какая одежонка, двигались посреди испуганной толпы в направлении Парижа между двумя рядами неопрятных, расхристанных солдат, у которых не было никаких боеприпасов и которым предстояло стать пленными. Пунктом назначения мама выбрала курятник в Монруже, где верный себе дядюшка Фредди поджидал нас с распростертыми объятиями. От него мы узнали, где теперь бабушка, — сама она с тех пор, как сбежала вторично, не подавала никаких признаков жизни. Вовсе она не вернулась в свое «ментонское пекло», как мы думали, нет, она сняла комнату на бульваре Монтеня… И я стал ходить туда к ней в гости, — так посоветовала мама, мечтавшая заключить окончательное перемирие и установить согласие, хотя бы и зыбкое, нечто среднее между карточным домиком и пирамидой из стаканов.
Тем временем папа, в свою очередь, снялся с места: он покинул этот мерзкий Серкотт-Смерткотт и — вместе со своим подразделением (и своим пианино) — в полной неразберихе отступил к Бержераку, где все они и застряли. Перемирие остановило их в том краю, которому на очень короткий срок предстояло стать свободной зоной. Пока сохранялась неопределенность, сбитые с толку, одуревшие от всего происходящего солдаты жили у местных, надеялись, что их демобилизуют и распустят по домам. Папа нашел себе пристанище в Сен-Обен-де-Ланке, деревне неподалеку от Монбазиллака. Его приютили две старые девы. Впоследствии мы время от времени получали от них посылочки и очень этим посылочкам радовались, пусть даже они большею частью и приходили вскрытыми за время долгого и мучительного путешествия, а цыплята оказывались с душком и приобретали сомнительный вкус.
Димитрий вернулся в Шату октябрьским днем 1940 года и первым делом, не без тревоги в душе, отправился на завод — надо же было узнать, свободно ли его место. Я попросился с ним, и мы встретили бывшего папиного начальника — некоего Жирардо. Это был инвалид Первой мировой войны, раненный в лицо: не хватало левой половины нижней челюсти, и асимметричность физиономии еще усугублялась, когда он говорил. Все съезжало тогда вправо, к уцелевшему остатку кости, отчего звуки, им издаваемые, воспринимались не как слова, а как почти нечленораздельное блеяние. Впрочем, это не мешало ему быть славным человеком, впрочем, чуть-чуть привыкнув, разобраться в том, что он говорит, все-таки тоже оказалось можно. И от этой встречи, кроме сильного впечатления от развороченного лица Жирардо, мне запомнился короткий обмен репликами насчет положения в Европе.
Папин шеф вдруг сказал:
— Мы не просто побежденные!
Ясно вижу папу в этот момент: до того он почтительно слушал непосредственного начальника, а тут сделал удивленное лицо, словно бы не понимая, что же может быть еще. Жирардо между тем, совсем уж разволновавшись и оттого особенно невнятно, уточнил:
— Мы еще и сорок два миллиона недоделанных идиотов!
Папа вернулся к своим обязанностям, и мне наконец-то стала понятна связь между заводами «Пате-Маркони» и виниловыми кружками, которые он приносил домой. Снова выпускались записи классической и эстрадной музыки с наклейкой «Голос его хозяина». Пластинки, записанные в Париже, изготовлялись в Шату.
Мой отец ведал гальванопластическими сосудами-ваннами, которые стояли в самом современном из корпусов предприятия, смотревшего сверху на кладбище Ланд и ныне разрушенного. Все, что я могу сказать о деятельности папы, — что он ходил в белом халате и перчатках и что двигал туда-сюда разноцветные банки с нарисованным на крышках черепом.
Когда я пришел с папой на завод, мне попались на глаза вывешенные у входа правила. Трех первых параграфов хватило, чтобы понять, почему отец все время посматривает на часы. Рабочие должны были приходить и уходить в строго установленное — причем по заводским часам — время. Всякий опоздавший или тот, кого застанут на территории предприятия после окончания смены, в лучшем случае будет оштрафован, в худшем — выброшен на улицу. Папа мало рассказывал о работе, и в каком-то смысле его сдержанность была во благо.
В начале 41-го мы переехали на шоссе Мезон. Одноэтажный садок для разведения улиток под мансардной крышей из унылого шифера, крыльцо с матовым стеклянным навесом, перила — цементные колоды, глиняный скарабей над дверью, вьющаяся роза и три куста бересклета в качестве садика — таково было новое хорошо-хоть-это нашей семьи.