Алексис Салатко - Горовиц и мой папа
— Кто это?
— Как? Разве ты их не узнал? — отвечал папа, притворяясь удивленным. — Это же маркиз Карабас и граф Параграф!
Однажды после победы в паре Эмиль Демоек настоял на том, чтобы нас подвезти. Прежде чем включить зажигание, он надел светло-желтые перчатки и — под предлогом того, что надо поправить зеркальце — поплотнее надвинул парик, напоминавший блин, который только что комом упал на сковородку. Помню, папа дал ему тогда неправильный адрес — в шикарном месте на другом конце города.
У Эмиля Демоека был «хочкисс», внесерийная модель, предназначенная для великих мира сего.
— А зачем ты все время сигналишь? — поинтересовался отец.
— Устрашаю противника, дорогой мой, главное — внушить страх противнику! — ответил дипломат.
Вскоре — когда на перекрестке улиц Ланд и Водной наперерез нашей дипломатической карете сунулась маленькая «Симка-5» — мы поняли смысл этого ответа. Никакого физического вреда, но шуму-то, шуму!.. Из двух автомобилей меньше пострадала кроха. «Хочкисс», стараясь избежать аварии, врезался в стену, из пробитого радиатора било, как из гейзера, и все искали парик полномочного представителя, куда-то улетевший во время столкновения. Ничего страшного не случилось, но перепугался я ужасно и штанишки мои сразу стали мокрыми. И вообще день не задался: ко всему еще, из-за этой автомобильной прогулки мы не попали в кафе, и я, ко всему еще, остался без гренадина.
Бабушка выбрала местом добровольного изгнания Ментону. Она жила там среди друзей «своего ранга» — дворян и военных, коленом под зад вышибленных из красного рая, как мой отец окрестил бывшую Российскую империю. Между бабушкой и Государственной Тайной шла переписка, а Куликов часто и подробно пересказывал нам новости с Юга. Французская Ривьера, ее пальмы, ее пастельных тонов виллы… мы грезили всем этим, бедные крысы из предместья. Ментона, столица лимонов и мимозы, триста шестнадцать ясных дней в году, a Caramia еще ноет, нашла, на что пожаловаться, — подумать только, она говорит, будто с тех пор, как людям дают оплаченные отпуска, «перестаешь чувствовать себя дома на Лазурном берегу».
Она играла на скачках… в настольную игру с маленькими лошадками на террасе какого-то из палас-отелей, то ли «Ориента», то ли «Империала», точно не помню. Государственная Тайна рассказывал, а я так и видел нашу «изгнанницу» — в мантилье, со сногсшибательной эгреткой, конечно же в леопардовых перчатках… Она окружена ареопагом опальных генералов, она трясет своим стареньким кожаным стаканчиком с костями, сохранившимся со времен ее первой поездки на Украину — наверное, уже в те времена она жульничала вовсю. Я так и слышал, как она злословит в адрес «рядовых» приезжих с той язвительной ненавистью, которая заставила доктора Детуша, нашего семейного врача, сказать, что бабушка рано или поздно отравится, облизнув губы своим гадючьим языком.
Упреки «ядовитой» свекрови проложили себе дорогу в сознании мамы, и Виолетт стала настаивать, чтобы отец возобновил серьезные занятия музыкой. Аргумент ее был хорош своей недвусмысленностью: мама хотела, чтобы их дитя восхищалось отцом как великим пианистом, каким он и был на самом деле. Папа скромничал: ничего особенного он собой не представляет, но можно попытаться улучшить технику. И Димитрий вернулся-таки к фортепиано, правда, твердо решив, что станет теперь извлекать из клавиш музыку, а не фиоритуры.
Еще и сегодня я не могу воспринимать мазурки, этюды, экспромты, баллады или ноктюрны, «Баркаролу» или «Колыбельную» Шопена иначе, как в исполнении отца. Любые другие, включая исполнение Горовица, кажутся мне слабее. Но это, на первый взгляд несколько пристрастное, мнение не имеет ничего общего с благоговением. Так и было. Я и сейчас совершенно убежден в превосходстве моего отца над любым гигантом пианизма. Одно только его рубато несказанно меня чарует. И насколько же мало все это имеет отношения к чистой технике. Я даже и не уверен, что Димитрий владел техникой безупречно. Он не старался блеснуть и не боялся сфальшивить… Нет, сила его заключалась в несравненном качестве звука, который он черт знает каким образом умел извлекать из клавиш нашего убогого фортепиано. За несколько месяцев до того, как угаснуть, уже очень слабый физически, папа еще мог сыграть в темноте рахманиновского «Полишинеля» — вещь, от виртуозности которой перехватывает дыхание, — и его пальцы безостановочно летали от одного края клавиатуры до другого. Зато музыкальная культура его застряла на эпохе до большевистской революции и на Рахманинове. Он презирал джаз, был непримирим по отношению к современным ему композиторам, включая Дебюсси, но при этом «он же и говорил», что среди «Прелюдов» интересна «Девушка с волосами цвета льна», и сам охотно играл эту пьесу.
Когда отец стал снова серьезно заниматься музыкой, мне было лет шесть или семь. До того с двадцатилетнего возраста он почти не прикасался к клавишам, разве что тренировал пальцы на гаммах в глубине огорода в Монруже, да и это делал, всего лишь подпитывая бабушкины мечты о сыновней славе.
Ребенком я не понимал связи между музыкой и заводами «Пате-Макарони», где папа пропадал каждый день. Мне казалось, что папина работа имеет отношение к сельскому хозяйству, к пищевой промышленности, да он и сам до войны отчасти поддерживал во мне заблуждение, то и дело говоря: «Иду за хлебом насущным», награждая завод прозвищами вроде «Мой кормилец» или «Замора для червячка», а членов своей бригады именуя «Вареной лапшой» или жалуясь, что у него «мозги всмятку», если вечером возвращался с работы с мигренью и не хотел, чтобы я приставал к нему с расспросами… Только два-три года спустя, в черные дни оккупации, когда он принес с завода первые пластинки на 78 оборотов и я стал их верным поклонником, мне удалось понять, чем отец занимается на самом деле. Но до этого времени мы еще не добрались.
И вот, значит, перед войной мама уговорила отца снова наброситься на игру — ему нравилось так называть возрождение угасшей страсти. На первый взгляд тренировки давались ему легко, но на самом деле он мучился. Руки сводило, пальцы болели, в плечах тянуло… Он опасался заболеть тем же, чем страдал его дед, посвятивший себя геральдике: деформирующим артрозом, от которого искривляются и утолщаются суставы, меняется форма фаланг, а вскоре руками становится вообще уже трудно что-то делать. Но прошло совсем немного времени, и вернувшаяся к Димитрию музыка стала для него самым главным, самым неотложным делом. Поклонники отцовских пассажей не упускали случая сунуться с просьбой исполнить ту или иную вещь, и он никогда не отказывал, он спешил к инструменту и не лгал, утверждая, что это ему только в радость. Потерянное и вновь обретенное счастье.
А мама тем временем продолжала свою артистическую карьеру, пробовалась на маленькие роли в фильмах студии Билланкур. Я еще не ходил в школу, и Виолетт брала меня с собой, а в ожидании своей очереди читала мне тексты… О, конечно же не поэтические тирады, вот уж чего не было, того не было, — нет, коротенькие фразы, такие же убогие, как и та роль, которую ей предстояло играть: «Месье поручил мне передать мадам, что не ужинает с нею сегодня вечером»… Мелкие, ничего не значащие фразы, но для шестилетнего мальчишки слушать, как его мама, переодетая в наряд горничной, повторяет сто раз подряд важную для нее реплику, вкладывая в повторы всю душу… — это было просто убойно! Мы возвращались домой в трамвае, и, отражаясь в моих восхищенных глазах, Виолетт, должно быть, видела себя такой же красавицей, как самые знаменитые актрисы того времени: Мишлин Прель, Габи Морлей…
Мамина подружка, Эвелин Ламбер, часто провожала нас до городской черты. Она называла маму «мой кроличек», чего я никак не мог понять. Почему — кролик? Разве моя красавица мама похожа на кролика? Эвелин была довольно развязной блондинкой, но дружить умела по-настоящему, как умеют русские — на жизнь и на смерть. Если ей кто-то нравился, она окружала его заботой, она шла ва-банк, она проявляла непомерную нежность и предупредительность, и также истово, тигрица да и только, бросалась на защиту своих подопечных. Взять в толк, отчего это моя мама никому не известна, ей никак не удавалось, и она постоянно выталкивала подругу вперед, призывая ее работать локтями и вообще пошевеливаться.
— Нужно уметь пользоваться всем, чем Мадам Природа тебя снабдила, мой кроличек, — учила Эвелин маму. — Ты, с твоей грустной мордашкой и слезами всегда наготове, ничем не хуже этой Морган, да какое там, ты в миллион раз лучше, слушай, тебе надо познакомиться с Жанно (она имела в виду Жана Габена), ты в его вкусе, это точно!
Папа терпеть не мог Эвелин, изо всех сил работавшую под Арлетти, да и вообще не слишком любил киношников, считая их трепачами и позерами, у которых только и есть, что смазливые физиономии. А вот с монмартрским народом он, наоборот, чувствовал себя в своей тарелке и оставался одним из столпов группы вплоть до самого ее развала в войну, когда пришли немцы. Беспощадная ирония Марселя Эме или злой юмор Луи-Фердинанда Детуша приводили его в восторг. Он захаживал к художнику Жену Полу на авеню Жюно. Праздники у Жежена славились по всему Парижу — здесь пили, здесь устраивали схватки, здесь ненавидели попов и ослов любого рода… Все это напоминало цирк, но затевалось не ради смеха.