Ежи Анджеевский - Никто
19. Сон Одиссея.
Синева. Сперва очень густая, но чем больше я к ней приближаюсь, тем она светлее, жиже, прозрачнее — цвет неба, уже насыщенного первыми тенями ночи, а за ним будто открываются гигантские занавеси, ворота, створки, и толща вод подступает к светлеющей его поверхности. Но все равно синева. И когда это постепенное прояснение на миг прекращается, из синевы — или не из нее — возникают двое юношей, как близнецы схожие, оба темноволосые и темноглазые, оба в одинаковых золотых доспехах, я узнаю доспехи Ахиллеса, но тут два меча и два щита. Телемах! — кричу я. Тот, к кому я обращаюсь, улыбается приветливой девичьей полуулыбкой Пенелопы и, слегка приподняв руку, указывает на стоящего рядом, говоря звучным голосом Телемаха: Вот он, Телемах. А мое имя Телегон, привет тебе, отец. — Привет, отец, — повторяет Телемах. — Разве ты не знаешь, что мы близнецы, дети одного отца и одной матери? — Онемев, я не знаю, что сказать. Наконец неуверенно спрашиваю: Ваша мать Пенелопа? — Оба разражаются смехом, одинаково по-девичьи звонким и слегка задорным. Меня же охватывает страх, мне вдруг кажется, что оба они на шаг попятились, а синева вокруг них потемнела. Ну да! — кричу я. — Ваша мать Цирцея! Моя возлюбленная волшебница Цирцея! — Ты сказал, — промолвили оба в один голос. Где она? — спрашиваю. — Ждет тебя, — отвечают оба, также в один голос. Тогда я кричу: Ведите меня к матери-любовнице! — И что же я вижу? Что вижу? Небесный облик, божественную мечту. Те же, что некогда, прелестные четыре девушки в одеяниях прозрачных, как крылья стрекоз, заняты приготовлениями к пиршеству: одна накрывает кресла пурпурными ковриками, вторая придвигает богато инкрустированные столики, третья наливает в серебряную амфору темное, крепкое прамнейское вино, последняя же разжигает огонь под треножником, чтобы согреть гостям воду для омовения. Двое юношей, сияющими лицами подобные Гермесу, стоят рядом со мною справа и слева. А вот и мать-любовница спускается с высоты, словно на облаке или в колеснице богов…
20. Он разбудил Евриклею и рассказал ей сон.
— Она ничего не говорила? — спросила Евриклея.
— Что-то говорила, — ответил он, — но я не помню что. Ты думаешь, Телемах мог отыскать остров волшебницы?
— Ты хочешь к ней вернуться?
— Я хотел бы увидеть сына.
— Двух.
— То был сон.
— Товарищей Телемаха ты не видел?
— Может быть, она, по своему обыкновению, превратила их во львов и волков.
— Твоих спутников она когда-то превратила в свиней. Почему ж она не могла сделать то же с юношами из дружины Телемаха?
— Да, это возможно. Гермес ведь явился только мне, принеся зелье, охраняющее от коварных чар.
— Жаль, что твой сон так внезапно прервался. Может быть, она и тебя обратила бы в какое-нибудь животное. Например, в козла.
— Меня?
— Если она посмела преобразить во льва славного прорицателя Тиресия из Фив?
— Он был слепой и старый. Впрочем, что ты говоришь? Я же видел Тиресия в подземном царстве Гадеса, и он там предсказывал судьбы. К сожалению, не до конца.
— Я предпочла бы не знать дорог, ведущих ко всем известному рубежу.
(Одиссей смеется.)— Может быть, мне удалось бы получить помощь у благосклонных ко мне богов и обмануть тех, кто мне враждебен. Но Тиресий…
— Ты это когда-то рассказывал на агоре…[5]
— Помню. Это было еще до отъезда Телемаха.
— Ты рассказывал…
— Не слишком подробно.
— Помню.
— Удивляюсь тебе, Евриклея. Твоя память с годами как будто молодеет.
— Повторить?
— Сон у меня прошел. Да скоро уж и рассвет.
— Множеству собравшихся там ты говорил так: «В некую ночь среди рычанья львов и воя волков, этих бывших людей, превращенных волшебницей, нимфа Цирцея доверила мне одну тайну, и поверьте, достойные мужи, что то была тайна, тщательно охраняемая богами. Цирцея сказала: Я знаю, что в некий день ты меня покинешь. Ищущего можно убить, однако уничтожить снедающий его таинственный голод невозможно. Так что задерживать я тебя не буду, когда ты пожелаешь искать свой жребий. Но так как я тебя люблю, я открою тебе тайну, которой не ведает ни один смертный. Ее когда-то знал прорицатель Тиресий, но во время его плаванья по морю я омрачила разум его товарищей, и, едва они сюда явились, я обратила его в льва, а их в волков. — Это он, Тиресий, рычит? — спросил я, вслушиваясь в звуки, доносящиеся из недр мрака. — Нет, — отвечала нимфа, — я из жалости отняла у него голос. Но теперь слушай внимательно! Когда ты оставишь позади Геркулесовы столпы,[6] у которых кончается власть богов, ты очутишься среди невообразимо огромного и глубокого моря. Где-то в его беспредельных просторах находится остров…»
— Помню! — вскричал Одиссей. — Я зажмурил глаза, подумав, что, не видя, я буду лучше слышать, и я спросил: Как же он называется? — Тот остров, — отвечала волшебница, — это Остров Счастья. — Я снова спросил: И что на нем? — Она ответила: На том острове живут только счастливые люди. — Все? — спросил я. — Да, — ответила она. — А что такое счастье? — Не знаю, — сказала волшебница. — И ты не спрашивай, потому что никто этого не знает. — Даже боги? — спросил я. Она ж в ответ: Это они предоставили смертным. — Тогда я сказал: Мое имя Никто. — Это значит «все», — прошептала волшебница.
— И это все, — сказал Одиссей, помолчав.
— Да, — подтвердила Евриклея, — все.
На что Одиссей:
— Теперь я и сам не знаю, что было сном, а что моим рассказом. Где правда, а где игра?
Евриклея молчала.
— Помоги мне, — прошептал Одиссей.
— Не я дала тебе имя Никто, — еще тише возразила Евриклея.
21. Одиссей и Смейся-Плачь. В тронном зале, который Одиссей особенно любил, ибо мог там без помех размышлять; пройти туда без вызова дозволялось только верному шуту. Даже с ключницей у царя был как бы безмолвный уговор считать этот покой неким святилищем.
— Все размышляешь, божественный Одиссей?
— А ты мне нравишься в золотом ошейнике.
— Я думал, я всегда тебе нравлюсь.
— Тебе не свойственно употреблять слово «всегда».
— Слишком много исключений я видел.
— Ну, в тот раз ты обиделся понапрасну.
— Я опять боюсь, что ты, как давеча в саду, потребуешь от меня неприличной услуги.
— Хорош из тебя шут, если ты не умеешь сыграть серьезного человека?
— Если надо играть, я не против. Но мне сдается, что ты и сам развратился, отошел от общепринятого, и меня намерен развратить.
— Ввергнуть в духовный блуд, хочешь ты сказать?
— Охотно поделюсь им с тобой, но при одном условии.
— Если только не потребуешь бессмертия…
— Подари мне золотой поводок.
— Согласен. Только короткий.
— Я смогу тебя укусить. Безопаснее было бы — длинный.
— Вроде каната канатоходца?
— Не будь не в меру щедрым. Довольно и такой длины, чтобы я мог бегать вокруг тебя. Слишком короткий поводок вынуждал бы меня к неприличной фамильярности — наример, лизать твои ноги и сандалии, а это услуги не столь важные.
— Я хотел бы… Впрочем, не важно, что я хотел бы. Ты прав.
— Я даже не спрашиваю, в чем и когда.
— А теперь можешь идти.
— К твоему казначею?
— И возвращайся с поводком.
22. У моря. Одиссей и Смейся-Плачь. Одиссей ведет на золотом поводке шута, который подпрыгивает и лает. В какой-то момент Одиссей останавливается.
— Собственно, я уже перестаю понимать, кто из нас двоих господин, а кто слуга.
— Соединяет нас поводок, но держишь его ты и ты ведешь.
— Исполняя твои капризы, проказник.
— Но какие капризы могут быть у шута?
— Если б я отвечал как тебе хочется, я сказал бы «шутовские». Но, отвечая так, я и самого себя сделал бы шутом.
— Ты всегда славился быстротой и правильностью определения самых запутанных ситуаций.
(Одиссей бросает золотой поводок на песчаный берег.)— Это всего лишь цепь, божественный Одиссей. А на ее конце — твой шут.
— Не удивляйся, если я в некий день брошу нечто большее.
— Тогда ты и золотую цепь прихватишь.
— А может, я не захочу тебя взять. Вот оставлю тебя вместе с ошейником и с этой цепью.
— Бедный ты мой божественный Одисик! Я слишком хорошо знаю правила твоих игр. Ты мечешься в поисках подвигов лишь потому, что тебя всегда увлекает какая-нибудь одна игрушка, и у тебя нет времени связать ее с другими. Загадочным ты стал бы только тогда, когда бы сам для себя перестал быть загадкой.
(Одиссей садится на песок. Смейся-Плачь, помешкав, следует его примеру.)— Почему ты не женился, Смейся-Плачь?
— Найди женщину, которая бы в браке искала шутовства?
— Но ведь отец твой, Толстяк, нашел такую и вдобавок породил тебя.