Нафиса Хаджи - Сладкая горечь слез
Меджлис[39] закончился, атмосфера скорби, все еще наполнявшей пространство, постепенно рассеивалась. Те из женщин, кто не успел поприветствовать друг друга, здоровались, обнимаясь и целуясь. Постепенно на лицах, все еще влажных от слез, стали появляться улыбки, послышался смех. Подали чай и сласти, и мама, взяв меня за руку, подвела к алтарю. Она молча молилась, прикасаясь к различным предметам, разложенным на алтаре, а потом целовала свою руку. Иногда мама давала мне несколько рупий[40], чтобы положить перед каким-нибудь символом вроде фляги, — а монетки потом собирала Дади, для милостыни. Я всегда точно знал, куда хочу положить свою монетку — в крошечную серебряную колыбельку.
— Это колыбель Али Ашгара, — рассказывала мама. — Шестимесячного ребенка Имама Хусейна. Здесь малыш спал, а мать качала его, глядя, как от голода и жажды иссякает ее молоко и как погибает ее дитя. Перед битвой она умоляла Имама Хусейна отнести малыша врагам, молить их утолить жажду хотя бы этого невинного младенца, если уж они так безжалостны ко всем остальным. И Имам Хусейн взял на руки сына, и вышел с ним на поле битвы, и молил вражеских солдат пощадить бедное дитя. Дабы его не заподозрили в хитрости, Имам Хусейн положил ребенка на раскаленный песок Кербелы, предлагая кому-нибудь из неприятелей взять и напоить его. Как ни жестоки были сердца солдат Язида, некоторые из них разрыдались, вспомнив о своих собственных детях, оставшихся дома, в покое и безопасности. Увидев это, командир их приказал лучшему из лучников, Хурмуле, поразить стрелой младенца. Первая из стрел лишь слегка задела малыша, которого Имам Хусейн тут же подхватил на руки. Но вторая вонзилась глубоко в горло ребенка, прошла насквозь и застряла в руке его отца.
Это был единственный раз, когда Имам Хусейн не знал, что ему делать. Похоронить ли Али Ашгара, чтобы мать не увидела, что сделали бессердечные солдаты с ее сыном? Или принести тело ребенка обратно в лагерь, чтобы она в последний раз смогла взять на руки любимое дитя, увидеть, чем ответили негодяи на ее мольбы? С телом сына в руках Имам Хусейн направился к шатру, где ждала мать Али Ашгара в надежде, что вражеские солдаты сжалились над ее ребенком, но замедлил шаг в нерешительности, мучимый горем. Семь раз он возвращался, прежде чем решился все же принести Али Ашгара его матери. И ныне пустая колыбель напоминает нам о нем.
— Но они же проиграли, — сказал я однажды в Мухаррам, когда был уже достаточно взрослым, чтобы понять, о чем идет речь. — Имам Хусейн и его люди. Они проиграли битву.
— Нет, — покачала головой мама. — Нет, они сражались против тирана. Память о них жива. И пока мы помним о них, о жертвах, что принесены, они — победители. Первые десять дней Мухаррама мы вспоминаем об их мужестве — признаем, что жертва Имама Хусейна была принесена ради нас, недостойных. А потом, весь Мухаррам и следующий месяц, Сафар, вспоминаем тех, кто выжил, — плененных вдов и сирот, которых прогнали по улицам мусульманских городов, в цепях, ко двору Язида в Дамаске, где сестра Имама Хусейна, Зейнаб-биби[41], храбро бросила вызов тирану, выступив против угнетателя. Историю о том, что случилось в Кербеле, мы храним в своих сердцах. Вечно. А ты знаешь, Сади, что моя бабушка там похоронена? Всю свою жизнь она мечтала о паломничестве в Кербелу. Ей так и не удалось там побывать, ее последним желанием было быть похороненной там. Ее сын, мой отец, сделал все возможное, чтобы она покоилась рядом с Имамом. Жизнь ее была не из легких. В молодости она овдовела, а ее приемный сын, старший брат моего отца, обращался с ней не лучшим образом.
— А что такое вдова? — после паузы поинтересовался я.
— Вдова — это женщина, чей муж умер.
— Как ты.
— Да, — тоже помолчав, согласилась мама.
— А как мой папа умер?
— Он… он болел. А потом умер.
Я ждал дальнейших объяснений, но оказалось, что мама ничего больше не хочет рассказать про это.
В десятый день Мухаррама, день Ашура, я чувствовал, как история Кербелы входит в мое сердце — когда, рука об руку с мамой, я повторял специальные молитвы, семь раз шагая вперед и назад в память о скорбной нерешительности Имама Хусейна, переживая и вспоминая боль и трагедию страдающих от жажды сирот, и Сакину — одну из них, и ее крошечного братика, убитого прямо на руках отца.
— Он пошел в школу. Он уже достаточно взрослый, чтобы жить без тебя, нравится это тебе или нет, — говорила Дади моей маме в тот Мухаррам, когда мне исполнилось пять лет. Отпусти его с дедом на процессию в день Ашура.
— А ты что думаешь, Садиг? — повернулся ко мне дед. — Готов стать мужчиной? Присоединиться к процессии на улицах Карачи? Все твои братья будут там.
— И Джафар тоже?
— Ну конечно. Ни один из мальчиков ни за что не захочет это пропустить.
Я нервно кивнул, не подозревая, что это согласие сделает меня беззащитным перед мужской стороной ритуалов Мухаррама — стороной суровой и жестокой, где есть место боли и крови.
В тот год я пошел в день Ашура с ним и услышал ноха, звучавшие как воинственные кличи; звук ударов в грудь, как грохот боя. Я увидел ковром рассыпанные горячие угли, по которым ступали босые ноги. Я видел тщательно заточенные мечи и кинжалы, которыми в самоисступлении полосуют обнаженное тело, и кровь струится с обнаженных голов, заливая лица, искаженные гримасой боли и горя. Видел, как из стороны в сторону со свистом качаются цепи с колючками, с лязганьем опускаются на обнаженные спины и в разные стороны брызжет кровь, образуя на мостовой лужицы, поблескивающие на ярком солнце.
Я не предполагал, что будет настолько ужасно, ведь остальные мои братья, и даже Джафар, собирались участвовать в процессии, причем радостно и взволнованно. Все они, а многие были даже младше меня, уже проходили обряд занхир ка матам[42] вместе со своими отцами, просто их цепи были покороче, специально для маленьких тел, а лезвия колючек затуплены и относительно безопасны.
Желудок скрутило от вида крови, капавшей повсюду. А из-за того, что раны люди наносили себе сами, впечатление от кровопролития было многократно сильнее. Отец Джафара — мой дядя — втолкнул меня в кружок мальчишек, где они, уже сбросив рубахи, раскручивали свои цепи, подражая движениям мужчин в большом кругу, в нескольких шагах от нас. Дядя вложил мне в ладошку цепь, затупленные лезвия блеснули на солнце. Желудок мой свело судорогой, и, хотя я полдня соблюдал пост, фака[43], как и полагается в день Ашура, поток желчи залил мне рубаху, потом в голове помутилось, и я без чувств рухнул на землю.
Очнулся я на руках у деда, который громко звал мою мать. Остальные мальчишки непременно смеялись бы надо мной, не будь сейчас Ашура, день скорби и печали. Несколько часов я шел по улице, сопровождая процессию, не в силах участвовать в ней, все время ревел и просился к маме, обратно, в молитвенный круг женщин.
Однажды, когда мы с мамой сидели на террасе, тишину улицы нарушила суета у соседских дверей — того самого дома, где в саду росло дерево джамун[44]. Подъехала машина, соседи выскочили на улицу, оглашая воздух криками настолько радостными, что я кинулся к ограждению посмотреть, что происходит. Мама поспешила оттащить меня, но тоже заинтересовалась сценой внизу. Из машины вышел мужчина в белой рубашке и черном галстуке, обнял пожилую хозяйку. Слуги вытаскивали из багажника чемоданы. Мама сдавленно ахнула. Мужчина, словно расслышав ее, поднял голову, мама поспешно сделала шаг назад, но поздно. Он успел ее заметить. Чуть нахмурился, глядя на место, где она только что стояла. Взгляд переместился на меня, наши глаза встретились. А потом он вошел в соседний дом.
Что-то в этой сцене меня насторожило. Мне почему-то стало ужасно любопытно что это за мужчина и откуда он появился. Любопытство придало отваги. И я завел привычку пробираться на террасу один, без мамы, хотя это было строжайше запрещено. И вот однажды мужчина все-таки заметил меня. Он сидел в саду за чашкой чая, просматривал газету. Я нашел способ обратить на себя внимание. Плоды джамун созрели и свисали, почти черные от спелости, с самых верхних ветвей. Сорвав несколько штук, я принялся швырять их вниз, во двор. Третий по счету шлепнулся прямо у ног мужчины. Но стоило ему поднять голову, как я мгновенно утратил обретенную было смелость и спрятался за парапетом. Я долго прислушивался к грохоту собственного сердца, прежде чем решился выглянуть, но тут же нырнул обратно, встретив его взгляд.
— Это что за обезьянка там? Пытается привлечь внимание бедного усталого крокодила?
Это откровенное приглашение, которого я, собственно, и добивался, заставило меня рассмеяться. Не вылезая из укрытия, я отозвался хихиканьем.