Пауль Низон - Canto
Когда он идет по улицам, они подсовывают ему тысячу всяких вещей. Они лезут из щелей в каменных стенах. А он взамен сует в эти щели свой смех и свои слезы. Ведь он носит их с собой, запихнув глубоко в грудь, там, в особом отделении, они и хранятся: смех, в любой момент готовый раскатиться вовсю, и боль, готовая излиться — в двух разных емкостях: как перец и соль — «Сдобрите, пожалуйста, перчиком мои пустынные коридоры». И он обильно посыпает скатерти и столы, вносит свою непрошеную лепту. Когда он выходит на порог, резвые скакуны уже наготове. Он знает: непозволительно вскакивать сейчас в седло. И все же один из скакунов отзывается на имя Соль-с-Перцем.
Он любит ситуации, когда все просто. Как в подземном переходе через улицу, где люди чинно, колоннами идут все в одну сторону. Любит рубчатый пол этих подземных коридоров, задор и какую-то внутреннюю чистоту этих катакомб, которая бесконечно повторяет в сиянии витрин себя самое, отражая, как уже говорилось, чинно идущие, легко обозримые отряды людей перед тем, как они вновь выйдут наверх, к свету. Хорошо и то, что этот переход можно перекрыть. После полуночи опускается решетка, и рабочие моют полы в переходах.
Еще он любит вот что: крутить диск телефонного аппарата. Глядя на неприступную каменную кладку, крутить диск: набирать, выбирать.
Да, я был в городе, и эти зрительные площадки, эти площади захватывали меня. Они опускались, хлопая крыльями, овевая меня, обрызгивали меня своими эссенциями, наполняли меня своими тенями, изливали на меня бормотание, смех, отзвуки — и тишину тоже, они набрасывали на меня свои лассо, обвивались вокруг меня и вели меня, связанного, увлекая все дальше, в новые ловушки. Вводили меня в свою дневную жизнь, потом в ночную, в укромные уголки, уголки своего смирения. Как они опьяняли. Поили вином безумия, впрыскивали наркотик. Они наполняли меня, заполняли всю голову целиком. И вот я шел по ним, и не мог, не мог больше этого вынести, потому что все это не умещалось у меня в голове. Шел, полнясь этим, но пустой. И пустым уходил. Там, в самой гуще, и все равно пустой, потому что не мог ничего понять. Я шел под дождем, среди потопа, томясь жаждой по одной-единствен-ной капле.
Так что когда я побежал к своему руководителю, к ментору, мимо палаццо Фарнезе, промчался под резными пролетами Виа-Джулия и там, дальше, где близки уже крутые лестницы, ведущие вниз, к Тибру, проскользнул через калитку в воротах (во дворе, на пороге у двери — белая кошка, пришлось переступить через нее), взлетел вверх по лестнице, минуя медную табличку с надписью «LUNA» на четвертом этаже, и вот сам ментор возникает в дверях, глаза у него блестят — ведь его внезапно оторвали от работы, в которую он был погружен с головой, он имеет право презирать настоящее, ибо сам его творит, но свое, иное, а я, такой свежий оттого, что ничего еще не начал, я, жертва и одержимый, обреченный на этот город, стою перед ним, и я совсем пуст.
Есть такие площади, просто площади, просто места действия, площади, на которых день и ночь — сутки прочь, маленькие островки жизни, дарующие тебе минуты осознания. Ты стоишь на такой вот площади по имени Пьяцца-дель-Пополо или Пьяцца-Навона, а может быть, она и поменьше, совсем величиной с пятачок, и тут вдруг прорывается пламя осознания, ярко освещая всю жизнь, именно тут, на этой площади, на этом пятачке, жизнь площади и твою жизнь на ней, и вот уже обе жизни прикованы друг к дружке, как два узника осознания, скованы одной цепью, и один отвечает за другого. Это такие вот площади-минутки, где ты внезапно оживаешь, и на минуту озаряешься светом, и ртутный столбик радости жизни резко ползет вверх. А потом крышечка старинных часов захлопывается, хлоп — и всё, и темно. И, может статься, ты опять окажешься на таком пятачке жизни-на-минутку, где-нибудь на окраине, и он опять заставит тебя взмыть высоко вверх, а потом все кончится. Но ни туда, ни оттуда не ведут ни тропинки, ни пути смысла. Крохотные булыжники мостовой жизни, пятачки-островки в черной тьме, у которой нет цвета, потому что она — без дна, бездна. И ведь как хочется разыграть из себя властелина жизни, твердо стоя на своей земле, на своем дне. Ничего не поделаешь: тысяча прыжков на тысяче площадей, когда ты пробуждаешься, а потом угасаешь. Крышечка хлоп — и закрылась. Увеличительное стекло осознания, раз — и показалось, раз — и захлопнулось. И каждое пробуждение к жизни — вещь в себе. И всякое следующее — вновь на одиноком, оторванном ото всего островке в океане кромешной черной тьмы. И к каждому островку жизни ты готовишься, собираясь с духом.
Grottaferrata где-то в дальней дали, и досягаема только на карте, если ты ткнешь в нее указательным пальцем.
Припоминаю, что у меня в кармане хранилось замечательное рекомендательное письмо с прекрасной концовкой: «и просим Вас предоставить нашему сотруднику всевозможные послабления ввиду необходимости способствования расцвету его вышеупомянутых качеств, каковые послабления смогут принести ему неоценимую пользу в деле осуществления им своей деятельности, а также украсить его времяпрепровождение в течение всего периода пребывания в Риме. Подпись такого-то…»
Так что же я еще медлю? Вот моя стезя. Вот она, цель. Скорее в вагон, поезд отправляется!
В качестве журналиста
Вниз кулице Виа-делла-Мерседе, а потом внутрь, через облицованный мрамором вход с надписью «Assoziazione della Stampa Estera»[7]. Боже! Какая милая берлога! Приемная в коричневых тонах, гасящих свет дня, сплошное красное дерево, какие-то полочки, столы, стрекочут пишущие машинки, стучат телетайпы, плюясь бумажной лентой, вот журналисты протискиваются в телефонные кабины. Те сидят, этих куда-то посылают, все бегают туда-сюда; потихоньку уединяются в читальне и там бессильно валятся в мягкие клубные кресла, гуськом устремляются к почтовым ящикам, а потом собираются стайками и что-то горячо обсуждают. Я допущен в эту святая святых, допущен в качестве внештатного сотрудника с перспективой стать потом абсолютно штатным; во всяком случае, меня допускают сюда для того, чтобы я встретился с господином Цверингером. Этот не то что аккредитован, он — воплощение солидности, его все уважают, он встает мне навстречу, вздымаясь из своего угла в набитой битком или же пустующей в данный момент репортерской, как и положено — в подтяжках, с закатанными рукавами, лошадиные губы заранее недовольно вытянуты трубочкой, а глазки смотрят вполне дружелюбно; по красиво сбегающей вниз внутренней лестнице он препровождает меня в клубный зал, где свой бар, где кресла, пианино, шахматные столики, и где случаются заранее оговоренные, удачные рандеву, равно как и явно спотыкающиеся, вопиющие о подмоге. Ведь существуют корреспонденты желтой прессы — броских газетенок, где печатаются всякие сплетни и светская хроника. Они приглашают сюда дамочек, которые, по некоторым данным, могут стать со временем кинозвездочками средней руки. И вот эти дамочки сидят здесь в ожидании всемогущего господина, тесно сжав коленки, сидят слева или справа от нас на самом краешке клубного канапе и создают нам причудливое обрамление. А мы сидим, царственно развалясь, удобно откинувшись, в мягких креслах, образуя островок комфорта, холодно отрешившись от всяческой заразы, посреди Рима. И коллеги-журналисты подсаживаются к нам, и вот уже в который раз обсуждается политика Италии, и Gronchi[8], и сиюминутные мелкие делишки — и все это безапелляционным тоном гнуснейшей закулисной осведомленности, то есть — в высшей степени нелицеприятно. «Свалилось это отродье на мою больную голову, а я так простужен, так простужен», — примерно с таким настроем подходят они к делу. В кругу этих обитателей Вечного города по вызову, которые, имея под рукой пропуск на все случаи жизни, приучены во все совать свой нос и, побуждаемые своей профессией, вмешиваться во все и лезть всюду, где только можно, — и при этом они важно надувают щеки, грудь колесом, и уж это оружие пробивает любую броню, такого надутого петуха беспрепятственно пускают куда угодно: и вот они тащатся в обозе, несчастные доносчики, неизменная свита, маркитанты всех мировых кампаний, извечная группа сопровождения, всегда нос по ветру, если это будоражащий их души ветер перемен, и впадающие в спячку при наступлении безветрия, которое, собственно говоря, не имеет отношения к ним лично, ибо затишье случается, как правило, очень далеко, но все равно от него безвольно повисают их паруса; так вот, сидя в кругу этих людей, я понимал — для них всё это — мука мученическая. И я сижу среди них, в их кругу, греюсь, можно сказать, возле их походных костров, пью рюмку за рюмкой, а искры разлетаются в стороны, озаряя мое лицо — и мне так уютно. О Цверингер, моя икона, ходячий символ, состоящий из брюзгливо опущенных уголков рта и потяжек, кропотливо добывающий хлеб свой насущный в поте лица, незадачливый борец с насморком и герой сберкнижек — о, мой вождь и чичероне — твой пример для меня священен! О счастье, что мне дозволено было тебя отыскать, что ты подарил мне умиротворение бессрочной целеустремленности, предохранительные клапаны однозначного пути: что ты протянул мне щедрую указующую руку помощи!