Новый Мир Новый Мир - Новый Мир ( № 11 2007)
Я боязливо отступила к дому и вернулась к колодцу только тогда, когда сомкнулись в саду влажные сумерки и отяжелели бабочки, а шмель улетел восвояси по-хозяйски обихаживать открытые небу луговые цветы.
Помяните эту Божию рабу,
с богородичной иконкою в руке,
с покаянною молитвою на лбу
и прощальной синевою на виске...
Шурка, Шурка, я не знаю, как сказать:
не впервой тебя мне в гроб холодный класть,
не впервой — платок на узел завязать,
к ледяному лбу под лентою припасть...
Я, заслушавшись речей твоих и фраз,
от которых разливался колорит,
то ли притчу сочинила, то ль рассказ,
где твой образ героинею глядит.
Там ты бегала по снегу, там к лицу
подносила в изумленье две руки,
но сюжет пошел, особенно к концу,
воле, замыслу и жизни вопреки...
С удивлением — за краешком стола,
сильно за полночь, когда расплывчат взгляд,
я увидела, что Шурка — умерла:
просто села и откинулась назад.
Это — логика рассказа. Это — строй
слов, которые...
И — не с кого спросить.
Так сидела я пред Шуркой неживой
и была ее не в силах воскресить.
Трепетала — нет ли магии какой,
нет ли связи у портрета и лица:
меж написанною Шуркой и такой —
Птицей Божией, созданием Творца?
...Знаю, знаю — грозных ангелов Своих
Без подсказок высылает Судия,
и шестой главы Исайи третий стих
потрясает основанья бытия.
Ведь когда Он самовластно гонит вдаль
ураган иль гасит свечечку в глуши,
разве Он у сочинителей: “Пора ль?” —
станет спрашивать, кроша карандаши?
И, с огарком догорающим в горсти,
что могу я — пред дорогой гробовой?
Лишь усопшей — двоекратное “прости”
завязать в единый узел вещевой.
В остывающем небе
Бершин Ефим Львович — поэт, прозаик, публицист. Родился в Тирасполе в 1951 году. Автор трех лирических сборников, нескольких книг документальной и художественной прозы. Живет в Москве.
* *
  *
Перерисую пейзаж за случайным окном.
Перерисую проулок и доски забора
перерисую. И вспыхнет медовым огнем
купол березы, похожий на купол собора.
Сосны — на стены, звезду — на печную трубу
перерисую, ничем для себя не рискуя.
Перерисую дорогу и даже судьбу,
если получится, заново перерисую.
И не взорвется в июле воинственный дождь —
как не воротится в ствол раскаленная пуля.
Просто не будет июля. И ты не придешь.
И хорошо. Проживем как-нибудь без июля.
* *
  *
Отвори свое зеркало настежь и тихо войди
в этот мир, отразивший закат и дыхание лилий.
Там такие же сумерки нынче и те же дожди,
что сперва на Волхонке, а после на Сретенке лили.
Отвори это озеро настежь, как створку окна,
и увидишь, что время —
всего лишь налет зеленеющей ряски,
за которой светло,
за которой у самого дна
возвращаются годы и живо меняются краски.
Там твоя электричка трубит, словно юный горнист.
Покосившийся сруб устает за забором скрываться.
И такие же яблоки так же срываются вниз
с обессиленных веток, как мне доводилось срываться
и в московскую черную ночь уходить налегке,
позабыв обо всем, позабыв о ночлеге и хлебе.
Никогда я не буду синицей в твоем кулаке.
Я твой вечный журавль.
Я твой крик в остывающем небе.
* *
  *
Покуда снег белил ворону
на самой маковке креста,
затягивала, как в воронку,
пугающая пустота.
И слепленные, как из ваты,
из этих снежных облаков,
белели в поле две кровати,
ночник и пара башмаков.
Мы были временем без места.
И, дотянувшись до небес,
шумел, как праздничная месса,
еще не вырубленный лес.
Мы долго елку наряжали.
Шел снег.
И ночь сменялась днем.
И стыли на снегу скрижали,
начертанные вороньем.
* *
  *
Борису Чичибабину.
Городской сумасшедший в потертом пальто,
с головой, отсеченной при жизни от тела,
беспризорный посланник природы, никто,
пустота, без которой земля опустела.
Как случилось, что город твоим языком
расшумелся вовсю, словно пьяный безумец,
словно этому городу был не знаком
перепуганный шепот заснеженных улиц.
И стекают, как чайки на белый песок,
с предзакатных вершин коктебельского неба
помидорного солнца густеющий сок
и степные лошадки Бориса и Глеба.
Нам уже недоступны ни Глеб, ни Борис.
Нам милее сверкающий меч Святополка.
Мы — стальная держава.
За что ни берись —
отзываемся эхом стального осколка.
Мы живем в словаре архаических слов,
в перепутанном напрочь — от “а” и до “я”,
где история — свод неразгаданных снов,
а Россия — метафора небытия.
* *
  *
Ничего не прошу — ни хлеба, ни очага.
На иконе окна под музыку листопада
догорает тополь, гаснут Твои стога,
потому что — осень.
И мне ничего не надо.
Догорает тополь.
Время медленно движется к октябрю.
И, мгновенные истины у дождя воруя,
нет, не “дай” говорю, “возьми” — Ему говорю.
Потому что сегодня я дарую.
* *
  *
Ночь глуха.
Ни ангела, ни вора.
Никого. Из почерневших туч
хлещет дождь. Не вышло разговора.
Видно, небо заперто на ключ.
Тайный, словно книга иноверца,
зыбкий, словно тени при луне,
ты зачем кинжальной болью сердца
по ночам являешься ко мне?
Я не знаю, как тебе молиться.
Я твоих творений не читал.
Я безумен.
Я един в трех лицах.
Я устал.
Я бешено устал.
Желтый лист, размазывая краски,
гасит в луже огненную медь.
Я устал, как Арлекин без маски
устает кривляться и шуметь.
Но опять не вышло разговора.
Ни любви не вышло, ни суда.
Ночь глуха.
Ни ангела, ни вора.
Лишь одна холодная вода
да сырой дурак у светофора.
Цунами, роман
Окончание. Начало см. “Новый мир”, № 10 с. г.
14
Ночь выдалась в Москве тихой, светлой — какие бывают накануне больших снегопадов. Облака стояли низко, и свет фонарей бросал на них рыжие отблески. Отдаленно шумело Садовое кольцо, и чей-то голос, певший из темноты, вплетался в его магический гул.