Алан Ислер - Жизнь и искушение отца Мюзика
— Не будет ни мацы, — говорил он, — ни харосета[43]. У нас даже нет «Агады»[44]. Эдмон забудет Четыре вопроса[45].
— Нет, не забуду, papa. Я до сих пор все помню.
— Хорошо, значит, я забуду Четыре ответа!
— Ради всего святого, перестань нести чепуху, Конрад, — с раздражением отвечала моя мать. — Это все, что тебя беспокоит, Четыре вопроса, да? Сентиментальная чушь! А вот у меня как раз есть для тебя вопрос. Ты собираешься, наконец, найти работу? Есть еще один, поважнее. Как ты думаешь, надолго нам хватит наших жалких сбережений? Тебе нужны вопросы? Я задала их. Можешь воспользоваться.
Стоило отцу вляпаться, как он становился совсем мрачным. Щетина темнела на его обвисших щеках. Брюки на подтяжках болтались, как клоунские шаровары. Отец ведь действительно не чувствовал своей ответственности в этот критический момент нашей жизни. Правда, он каждое утро выходил из дому — якобы на поиски работы, создавая иллюзию, что озабочен нашей судьбой. Чем он заполнял свои дни, не могу сказать. Однажды, выйдя из дома по какому-то поручению, я увидел его на площади Победы: он сидел на каменной ограде фонтана, болтая ногами, они были слишком короткими и не доставали до земли. Фонтан не работал, но отец ухитрился промокнуть до костей: дождь лил как из ведра. Пораженный, я отпрянул и побежал вниз по улице Капуцинов. С отцом стало нелегко уживаться: у него появились новые манеры, если не совсем безумные, то и не слишком нормальные. Если кто-то не соглашался с его мнением, он опускал щетинистый подбородок на грудь, смотрел исподлобья голодными глазами и отчетливо произносил: «Ти хи хи». Униженный, почти уничтоженный ответом матери, он и теперь повторил: «Ти хи хи».
Она резко отвернулась от него. Придя в ужас от ситуации и, несомненно, страстно желая вернуться к своей любимой Мадлен, она выместила огорчение на мне.
— Эдмон, ты чего уставился? Делай уроки!
— Я закончил, maman.
— Делай другие. Ведь задают всегда больше. Выучи свои латинские склонения, свои греческие глаголы. Или ты хочешь вырасти таким, как он? — Она указала большим пальцем за спину, где стоял ее злополучный муж.
— Но сегодня воскресенье, maman.
— Твой выходной, да? — спросила она саркастически. Но тут же спохватилась и повернулась к отцу. — Эдмон должен стать христианином.
Мое обращение в христианство — временное, конечно, — все чаще обсуждалось родителями. Они верили, что в самом худшем случае нацисты не тронут мальчика-христианина, поскольку не узнают о его еврейском происхождении, а если повезет, пощадят и еврейских родителей этого мальчика, даже если выплывет наружу его истинная национальность. Не могу сказать, понимали ли в то время мои родители, какую судьбу уготовили всем нам нацисты, во всяком случае, вопрос с моей красавицей-мамой они решили-таки «окончательно». Родителям было, конечно, известно, что немцы установили во Франции, как и повсюду в Европе, новый режим террора и что им готовы содействовать многие французы, служившие прежнему режиму.
— Повторяю, Конрад, мы должны его окрестить.
— Да, да, конечно должны.
— Я имею в виду — сейчас. Нельзя тянуть с этим. Мы должны поговорить с мадам Гупий. — Мадам Гупий была наша квартирная хозяйка, моя так называемая тетя Луиза. — Она поговорит со священником и поможет устроить с ним встречу.
Мы жили на окраине Орлеана, в жалком районе, населенном рабочим людом, в районе хронической безработицы: серые скользкие булыжные мостовые были разукрашены битым стеклом, ржавыми жестянками и всяческими другими отбросами — спутниками бедности. Жили здесь доведенные до отчаяния люди: напиваясь, они устраивали пьяные драки, чтобы защитить свою честь, а теряя ее, избивали своих жен и сожительниц. Так что мадам Гупий была здесь белой вороной. Вдова железнодорожного служащего, который умер pour la patrie[46] в 1917 году, она жила на маленькую пенсию и доход от сдачи внаем большей из двух спален своего опрятного домика. Она была бедна, чистоплотна от природы и набожна и почитала своей священной обязанностью угощать чаем и бисквитами непрерывно сменявших друг друга приходских священников из давно запущенной, вечно сырой и холодной церкви, в пяти минутах ходьбы от ее дома.
— Но Эдмону почти четырнадцать, — сказал мой отец, — а у него еще не было бар-мицвы.
— Ну и что? Мы говорим о выживании, а не о жизни, какой она должна быть.
— Ладно, но все-таки бар-мицва должна предшествовать крещению, разве нет?
— Ты считаешь, что прежде, чем они опрыскают его святой водой, он должен прочесть свою часть из Торы в синагоге?
— Верно, так и надо сделать. Именно так.
— Здесь, в Орлеане, где мы даже не зарегистрированы, где мы объявлены вне закона?
— Ну, ради такого праздника нашего сына мы могли бы вернуться в Париж.
— Ты совсем спятил?
Отец вдавил заросший щетиной подбородок в грудь и поднял на мать налитые кровью глаза.
— Ти хи хи, — сказал он.
ТО, ЧТО НА ДНЯХ У.К. СЛУЧАЙНО ВЗЯЛ первое издание Кольриджа с моего стола, напомнило мне о моем враге Тумбли и его последнем письме. Я должен кое-что рассказать о нем, и не откладывая. Не пройдет и двух месяцев, как он нагрянет в Бил-Холл, — ежегодно он приезжает на шесть недель поработать в нашей библиотеке. Он думает, что на сей раз у него есть улики, изобличающие меня. Боюсь, он прав. Моя последняя поездка в Париж оказалась безуспешной. Аристид Попеску, по словам его жалкого сына, был в Будапеште. Нет, он не знает, когда вернется отец. Был ли Аристид в Будапеште? Сомневаюсь. Думаю, он избегает меня.
Как я уже говорил, мы с Тумбли впервые встретились в Париже, куда оба приехали изучать английскую литературу: Тумбли — из прихода в рабочем районе Филадельфии, я — из Южного Кенсингтона, где моими прихожанами были преимущественно сотрудники французского дипломатического корпуса и члены их семей. Почему нас прислали из таких разных мест — это вопрос, на который может ответить только Церковь в своей неизъяснимой мудрости. Возможно, какой-нибудь скромный клерк духовного ведомства «рассек боевые порядки», если использовать выражение из военного обихода для обозначения приключившейся неразберихи, выражение, которое имеет также и очаровательный церковный аромат[47], видимо, въевшийся в этого клерка и состоящий из некомпетентности, или скуки, или озлобленности, или из всего этого, вместе взятого. Мы, конечно, жаждали вырваться из наших замшелых приходов и окунуться в освященную вековыми традициями академическую жизнь с ее пенковыми трубками, остроумными застольями и разнообразными мужскими развлечениями. Может быть, он, мой воображаемый клерк, просто завидовал нам.
Мы образовали свой тесный кружок, поскольку не могли — наше духовное призвание не позволяло — беспечно объединяться с «мирянами» в их гетеросексуальных радостях. Что до интеллектуалов среди них, то все они были коммунистами и откровенно издевались над нами. Обычно мы встречались в студенческом кабачке «La Grenouille Farsie»[48], как кучка воронов, за кружкой пива или стаканом дешевого вина. Кастиньяк, мой давний товарищ по духовной семинарии, слушавший курс политической философии, тоже входил в наш круг, как и Бастьен — с ним мы впервые встретились в сиротском приюте в Орлеане, куда, после совещания тети Луизы с ее священником, отправил меня отец, прежде чем безвозвратно кануть в Сен-Понсе. (Впрочем, Бастьен не учился — он работал в бесплатной столовой для бедных, устроенной под навесом на узкой грязной улочке, поблизости от нашего кабачка.) Мы с Тумбли составляли ядро компании, остальные появлялись время от времени, только чтобы не пропадать из нашего поля зрения.
Мы из кожи вон лезли, соревнуясь в остроумии с «мирскими» столами, бравируя антиклерикализмом. Особенно отличался Кастиньяк, его шутки для своих, — у него был неистощимый запас, — вызывали взрывы хохота, разносившегося по всему залу. (Только священнику позволительно издеваться над Церковью!) Единственным, кто в ответ мог выжать разве что вымученную улыбку, был Тумбли — и вовсе не потому, что плохо знал язык (несмотря на акцент, он уже тогда владел французским свободно). Нет, ему тоже хотелось соответствовать и компании, и разговорам, добавляющим житейского опыта, но, кажется, вместо того чтобы веселиться, он собирал компромат.
В одну из наших сходок в «Лягушке» он стал моим врагом, хоть я и по сей день не понимаю почему. Мы с Бастьеном забавляли компанию рассказами о наших мытарствах в сиротском приюте и о жестокости монахинь. Именно о жестокости, если не сказать — о садизме. Монахини, фанатичные старухи, ненавидели беззащитных детей из-за бесплодной пустоты собственных ущербных жизней. Они немилосердно нас лупили и унижали перед товарищами, не давали пить, чтобы мы не мочились в кровати, одевали как нищих, — в назидание, чтобы мы помнили о страданиях нашего Спасителя. Мы рассказывали об этом, не жалуясь и не приукрашивая, но перебивали друг друга, будто были отставными солдатами Иностранного легиона, которые веселятся, вспоминая муштру под началом особо свирепого сержанта.