Андрей Макин - Французское завещание
Вдруг мне бросились в глаза крупные буквы заголовков над стихами: ОТРЕЧЕНИЕ НИКОЛАЯ II! РЕВОЛЮЦИЯ: РУССКИЙ 89 ГОД. РОССИЯ ОТКРЫВАЕТ ДЛЯ СЕБЯ СВОБОДУ. КЕРЕНСКИЙ – РУССКИЙ ДАНТОН. ВЗЯТИЕ ПЕТРОПАВЛОВСКОЙ КРЕПОСТИ, ЭТОЙ РУССКОЙ БАСТИЛИИ. КОНЕЦ АВТОКРАТИЧЕСКОГО СТРОЯ…
Большая часть этих слов мне ничего не говорила. Но я понял главное: Николай больше не был царем, и его свержению исступленно радовались те, кто еще накануне вечером приветствовал его восторженными кликами, желая ему долгого благополучного царствования. Я ведь хорошо помнил голос Эредиа, эхо которого все еще звучало на нашем балконе:
В убранстве праздничном, взволнован, оживлен,
Возносит к вам Париж приветственные клики,
И вместе плещутся над городом великим
Три цвета, общие для наших двух знамен…
Я не мог уразуметь, как вдруг все так перевернулось. Не мог поверить в такое подлое предательство. В особенности со стороны Президента Республики!
Хлопнула входная дверь. Я торопливо собрал все бумаги, захлопнул чемодан и затолкал его под кровать.
Вечером пошел дождь, и Шарлотта зажгла свою лампу в комнате. Мы расположились рядом с ней, как во время наших бдений на балконе. Я слушал бабушкин рассказ: Николай и Александра из своей ложи аплодировали «Сиду»… Я следил за выражением их лиц печальным и трезвым взглядом. Я был тем, кто уже заглянул в будущее. Это знание тяжелым бременем легло на мое детское сердце.
«Где же правда? – спрашивал я себя, рассеянно слушая бабушку (царь и царица встают, зрители, обернувшись к ним, устраивают им овацию). – Скоро эти зрители станут их проклинать. И от нескольких волшебных дней не останется ничего. Ничего…»
Конец, который я был приговорен узнать заранее, показался мне вдруг таким абсурдным, таким несправедливым, в особенности в разгар праздника, среди огней Французской комедии, что я разрыдался и, отбросив низенькую табуретку, на которой сидел, убежал в кухню. Никогда еще я не плакал так взахлеб. Я в ярости отталкивал руки сестры, пытавшейся меня утешить. (Я так злился на нее – ведь она еще ничего не знала!) Сквозь рыдания иногда прорывались мои отчаянные выкрики:
– Все вранье! Предатели, предатели… Этот усатый лгун… А еще Президент… Неправда…
Не знаю, поняла ли Шарлотта причину моего горя (она наверняка заметила беспорядок, учиненный мной при раскопках в сибирском чемодане, и, может, даже обнаружила ту страницу-вещунью). Так или иначе, тронутая моими неожиданными слезами, она присела ко мне на кровать, несколько мгновений прислушивалась к моим судорожным вздохам, потом нашарила в потемках мою ладонь и вложила в нее шершавый камешек. Я зажал его в кулаке. Не открывая глаз, я на ощупь узнал «Верден». Отныне он был мой.
4
По окончании каникул мы уезжали от бабушки. И тогда Атлантида истаивала в осенних туманах и первых снежных бурях – в нашей русской жизни.
Потому что город, куда мы возвращались, не имел ничего общего с тихой Саранзой. Раскинувшийся по обоим берегам Волги, этот город, с его полуторамиллионным населением, военными заводами и широкими проспектами, огражденными большими домами в сталинском стиле, воплощал могущество империи. Гигантская гидроэлектростанция в низовьях, строящееся метро, громадный речной порт укрепляли во всеобщем представлении образ нашего соотечественника, покоряющего силы природы, живущего во имя светлого будущего и в своем динамическом порыве не задающего смешных пережитков прошлого. К тому же из-за своих заводов наш город был закрыт для иностранцев… Да, это был город, где в полную меру ощущался пульс империи.
И когда мы возвращались, его ритм начинал определять наши движения и мысли. Мы растворялись в снежном дыхании нашей родины.
Французский привой не мешал ни сестре, ни мне самому жить той же жизнью, что и наши товарищи: обиходным языком становился русский, школа лепила из нас образцовых представителей советской молодежи, военизированные игры приучали к запаху пороха, ко взрывам учебных гранат, к образу западного врага, с которым в один прекрасный день придется схватиться.
Вечера на бабушкином балконе начинали казаться всего-навсего детской фантазией. И когда на уроках истории учитель рассказывал нам о «Николае II, которого народ прозвал Николаем Кровавым», у нас не возникало никакой связи между этим мифическим палачом и молодым монархом, аплодировавшим «Сиду». Нет, эти два человека не были знакомы друг с другом.
Правда, однажды – и, пожалуй, случайно – они сблизились в моем сознании; хотя учитель меня не вызывал, я вдруг начал рассказывать о Николае и Александре, об их поездке в Париж. Я выступил так неожиданно, оснастив свой рассказ таким количеством биографических подробностей, что учитель растерялся. По классу прокатились озадаченные смешки: ребята не знали, как отнестись к моей речи – то ли это хулиганская выходка, то ли чистейшей воды бред. Но учитель уже овладел обстановкой и, отчеканивая каждый слог, заявил:
– Это на царе лежит ответственность за страшную давку на Ходынском поле – растоптаны были тысячи людей. Это он приказал открыть огонь против мирной демонстрации 9 января 1905 года – жертвами оказались сотни. Это его режим повинен в бойне на реке Лене – 102 человека убитых! Не случайно великий Ленин взял себе это имя – самим своим псевдонимом он хотел заклеймить преступления царизма!
И однако не пламенный тон этой разоблачительной речи произвел на меня наибольшее впечатление. А недоуменный вопрос, сложившийся в моей голове на перемене, когда другие ученики донимали меня насмешками («Глядите! У этого царя корона!» – кричал один из них, дергая меня за волосы). Вопрос, на первый взгляд, был очень простым: «Ну да, я знаю, это был кровавый тиран, так сказано в нашем учебнике. Но что тогда делать с тем свежим, пахнущим морем ветром, который веял над Сеной, со звучностью уносимых этим ветром стихов, со скрипом золотой лопатки по граниту – что делать с тем далеким днем? Ведь я так пронзительно чувствую его атмосферу!»
Нет, я вовсе не собирался реабилитировать Николая II. Я доверял своему учебнику и нашему учителю. Но тот далекий день, тот ветер, тот солнечный воздух? Я путался в бессвязных размышлениях, полумыслях, полуобразах. Отталкивая расшалившихся товарищей, которые осыпали и оглушали меня насмешками, я вдруг почувствовал к ним жуткую зависть: «Как хорошо тем, кто не носит в себе этот ветреный день, это прошлое, такое насыщенное и, судя по всему, бесполезное. Смотреть бы на жизнь единым взглядом. Не видеть так, как вижу я…»
Последняя мысль показалась мне такой диковинной, что я перестал отбиваться от зубоскалов и обернулся к окну, за которым простерся заснеженный город. Так, значит, я вижу по-другому! Что это – преимущество? А может, ущербность, изъян? Я не знал. Но решил, что двойное видение можно объяснить моим двуязычием – в самом деле, когда я произносил по-русски'«царь», передо мной возникал жестокий тиран; а французское «tsar» наполнялось светом, звуками, ветром, сверканьем люстр, блеском обнаженных женских плеч – неповторимым воздухом нашей Атлантиды. И я понял, что этот второй взгляд на вещи надо скрывать, потому что у других он вызывает только насмешки.
Тайный смысл слов позднее вскрылся еще раз, в такой же трагикомической ситуации, как на уроке истории.
Я стоял в бесконечной очереди, которая змеилась у входа в продовольственный магазин, потом переступала порог и вилась кольцами уже в помещении. Давали, как видно, какой-то редкий для зимы продукт – апельсины, а может, даже просто яблоки, не помню. Я уже преодолел самый главный психологический барьер этого ожидания – дверь магазина, у которой в снежной слякоти еще топтались десятки людей. В эту минуту подоспела сестра – вдвоем мы имели право на двойное количество нормированного продукта.
Мы не поняли, что вызвало внезапный гнев толпы. Наверно, люди, стоявшие позади нас, подумали, что сестра пытается втереться без очереди – преступление непростительное! Раздались злобные выкрики, кольца длинной змеи сжались, нас окружили грозные лица. Мы пытались объяснить, что мы брат и сестра. Но толпа никогда не признает своей ошибки. Самые ожесточенные, те, кто еще не переступил порога магазина, стали в ярости орать, сами толком не зная на кого. И поскольку всякое массовое движение доводит размах своего усердия до абсурда, из очереди стали выталкивать и меня самого. Змея вздрогнула, плечи напружились. Пинок, и вот я уже не в очереди, а рядом с сестрой, лицом к сплоченной цепи ненавидящих лиц. Я сделал попытку втиснуться на свое место, но локти стоявших в очереди образовали сплошной ряд щитов. Растерянный, с дрожащими губами, я встретился взглядом с сестрой. И подсознанием угадал, что мы с ней особенно уязвимы. Двумя годами старше меня, на пороге пятнадцати лет, она была еще лишена привилегий, какими обладают молодые женщины, но уже утратила преимущества детства, которые могли бы растрогать эту бронированную толпу. То же касалось и меня: в мои двенадцать с половиной я еще не мог постоять за себя, как четырнадцати-, пятнадцатилетние мальчишки, сильные агрессивной безответственностью отрочества.