Владимир Чивилихин - Память (Книга первая)
За послужным формуляром этого мелкого сибирского чиновника шли в деле какие-то письма, написанные таким трудным почерком, что я не разобрал полностью ни одной фразы. В папке были еще стихи с профилями и виньетками на полях — что-то мимолетное, черновое, не цельное, заканчивающееся четверостишием:
Прескверные дни:
И сыро, и грязно;
Беспутно и праздно
Сидим мы одни.
Все. Никакого упоминания о Николае Мозгалевском, ничего о Герцене или Огареве! Может быть, и к лучшему — найди я сразу нужное, то уж не стал бы, наверное, больше копаться в архиве и книгах, не изнурял бы расспросами Марию Михайловну Богданову, которая, мне кажется, поначалу нарочно не подсказала мне прямого пути, чтобы я сам поискал и лучше оценил то, что найду сам; признаться, мне очень стали нравиться такие вот старые москвичи, люди прежнего закала, умеющие совсем будто бы незаметно наставить человека, и уже совсем не молодого, на полезное дело…
Назавтра я заказал по алфавитнику все документы, где упоминался Владимир Соколовский, и с утра пораньше сел за фильмоскоп. Но только одно дело «О лицах, певших в Москве пасквильные песни» содержало, как значилось в его официальном оглавлении, больше полукилометра пленки! И вот передо мной лежат в коробке десятки пронумерованных дюралевых баночек. Какую взять? С начала или с конца? Или на случайный выбор, по наитию?
Вставляю пленку в рамку, включаю свет, проецирую заголовок. Можно читать. «О причинах взятия под арест Московского университета некоторых студентов 11 июля 1834 года»… Нужно или нет? Не знаю. В другой баночке — «инженер-подполковник Соколовский, отправляющийся в Измаил, просит проститься с его братом, содержащимся в Шлиссельбургской крепости, находящегося в болезненном состоянии…». Февраль 1836-го. А вот снятая на пленку московская жандармская бумага № 119 от 23 июля 1834 года. Интересно! Наверно, это первое официальное полицейское упоминание о друзьях-революционерах, будущих непримиримых борцах против самодержавия. Выписываю себе, чтобы сохранить на память, две фразы. «О взятии под арест некоего Герцена, переписывавшегося со студентом Огаревым в духе вольнодумства». Слово «некоего» выделил тут я умышленно, сообразуясь с историей. «При взятии Герцена под арест он сказал: „Огарев взят под стражу, то и я ожидал сего ж“.
В другой баночке крупным каллиграфическим почерком — жандармские характеристики Герцена и Огарева, замечательные, надо сказать, по краткости и прозорливости. «4. Служащий в Московской Дворцовой Конторе титулярный советник Александр Герцен, молодой человек, пылкого ума, и хотя в пении песен не обнаруживается, но из переписки его с Огаревым видно, что он смелый вольнодумец, весьма опасный для общества. 5. Служащий в Московском архиве Коллегии иностранных дел Огарев сознался в пении дерзких песен и был знаком с Соколовским и его дерзкими стихами, вел с Герценом переписку, наполненную свободомыслием…»
Трудно оторваться от Герцена и Огарева, но мне сейчас нужен Соколовский, который, кажется, стал главным обвиняемым по этому делу. И вот документ об аресте в Петербурге Владимира Соколовского от 21 июля 1834 года. При его аресте взяты: «1. Черновые изорванные сочинения Соколовского; 2. сочинения его поэмы и стихотворения; 3. тетради о нравах монгольского народа; 4. катехизис на монгольском языке; 5. переписка его с родными и знакомыми; 6. в карманах черновой проект Соколовского о составлении истории биографического словаря; 7. восемь листиков с подписями руки разных официальных лиц…»
Какие такие «дерзкие песни» сочинял сын томского губернатора? Нахожу. Что-то очень знакомое:
«Песня 1-я:
Русский Император
Богу дух вручил,
Ему оператор
Брюхо начинил.
Плачет государство,
Плачет весь народ,
Едет к нам на царство
Костюшка урод.
Но царю Вселенной,
Богу вышних сил,
Царь благословенный
Грамоту вручил.
Манифест читая,
Сжалился творец,
Дал нам Николая
Всевышний Отец».
Полицейский с последней строки сделал сноску: «а пели сукин сын подлец». Но где и когда я читал эти стихи? Может, в университете мы их «проходили»? Нет, не помню…
«Песня 2-я:
Боже! Коль силен еси,
Всех царей в грязь меси
И кинь их под престол —
Сашиньку, Машиньку,
Мишаньку, Костиньку,
И Ннколаюшку
…на кол».
Вдруг я, забывшись, засмеялся так, что на меня оглянулись соседи. Не над текстом песни засмеялся, а над подписью. Внизу под куплетом значилось: «Верно. Генерал-майор Цынский». Этот генерал даже не заметил, что сакраментальная для всякого канцеляриста подпись, подтверждающая правильность и подлинность текста дерзейшей песни, звучит двусмысленно, как бы подтверждая ее содержание… И далее: «Сочинение стихов сих приписывают находящемуся в Санкт-Петербурге студенту Соколовскому».
Но где я все же читал о Соколовском? Не у Герцена ли? Протягиваю руку к полке, беру «Былое и думы». Конечно! В этой энциклопедии русского освободительного движения последекабристской поры есть песня Соколовского о русском императоре, которому оператор «брюхо распорол», и его преемнике «сукином сыне» Николае. Она тут впервые напечатана, правда, в несколько видоизмененном виде по сравнению с жандармским текстом. Снова прочитываю его н вспоминаю ноэль Пушкина.
Ура! В Россию скачет
Кочующий деспот.
Спаситель громко плачет,
За ним и весь народ…
В «Русском императоре» те же мотивы — упоминание о боге и народном плаче в связи с приездом царя. В «Былом и думах» описаны также обстоятельства ареста московской молодежной компании, распевавшей песни Соколовского, и некоторые подробности следствия. Владимир Соколовский держался смело, даже дерзил. «Аудитор комиссии, педант, пиетист, сыщик, похудевший в зависти, стяжаниях и ябедах, спросил Соколовского, не смея из преданности к престолу и религии понимать грамматического смысла последних двух стихов:
— К кому относятся дерзкие слова в конце песни?
— Будьте уверены, — сказал Соколовский, — что не к государю, и особенно обращаю ваше внимание на эту облегчающую причину».
Содержался Соколовский, как рассказывает Герцен, в темной грязной камере московского острога. Друзья его сидели в других местах, родные находились далеко и, наверное, в неведении. У бедного узника не было ни денег, ни даже смены белья. Правда, нашелся в Москве один вполне и даже слишком необыкновенный человек, принявший в нем участие, и нам должно эту старомосковскую редкость вспомнить, как вспомнил о нем когда-то Александр Герцен: «Память об этом юродивом и поврежденном не должна заглохнуть в лебеде официальных некрологов, описывающих добродетели первых двух классов, обнаруживающиеся не прежде гниения тела..:»