Робер Андре - Дитя-зеркало
— Убирайтесь вон, — говорит отец, вволголоеа и почти равнодушно.
Мы уходим из комнаты, оставляя его наедине с его мыслями и, хотелось бы верить, с угрызениями совести.
— Береги свою маму, — говорят мне на лестничной площадке супруги Пелажи.
Я горячо целую отважную посредницу, а врача всего моего детства целую довольно сдержанно, однако анализировать причины этой сдержанности у меня нет ни времени, ни охоты. Оба скрываются в лифте — и надолго исчезают из моей жизни.
Отец в свою очередь ушел из столовой, куда, после того как эфир испарился, снова вернулись запахи шампанского и ментонского липового цвета. Письма по-прежнему лежат на столе и слегка колышутся под дуновением ночного ветра. Я несколько мгновений смотрю на них, даже не делая попытки их прочесть, и потом, словно одержимая любовью К порядку прислуга, начинаю тупо собирать обломки растоптанного посессора.
Да, я буду отныне беречь свою маму, это станет моей главной задачей, моим тяжким и трудным долгом. Этой мыслью, а также пятном крови, расплывающимся на виске, будет заполнена моя первая в жизни бессонница, я засну лишь перед самым рассветом, который здесь особенно ощутим из-за новизны квартиры. Колоколов Валь-де-Грас отсюда не было слышно, но с деревьев, росших на площади, ко мне поднимался птичий щебет; я совершенно не помню ни одного из бесчисленных сновидений моего детства, но я хорошо знаю: в ту ночь я забылся под самое утро лишь для того, чтобы еще раз увидеть кошмар «Трех масок».
Ночь прошла, но с ней мои беды не кончились, и, хотя актов насилия больше не было, первое утро после каникул не принесло мне особенного облегчения. И опять, я долго колебался, прежде чем доверить бумаге — потому что процесс письма бесповоротно и навсегда вносит все протоколы в свой странный реестр, — прежде чем доверить %маге все, что случилось в то утро, колебался и в который раз задавал себе все тот же вопрос, имею ли я на это право; от этого шага меня удерживал запрет, о котором я вам уже говорил, то вынужденное молчание могил, которое не позволяет призракам выступить с предусмотренной законом защитительной речью, удерживало и прошедшее с той поры время, которое меняет людей куда больше, чем «принято думать, и склоняет их к состраданию и милосердию. Однако эта сцена наложила такую глубокую печать на все мои отношения с родителями, что я не вижу возможности ее обойти, не оставив зияющего пробела, который будет болеть, словно рана, и никогда не зарубцуется полностью.
Итак, поздним утром, когда на мамином виске вокруг ссадины расползается фиолетовое пятно и мы все трое из бегаем друг друга и сидим по своим углам, что облегчается планировкой новой квартиры, ко мне в комнату входит отец и с некоторой торжественностью приглашает меня прогуляться, ибо ему нужно со мной поговорить. Это предложение встревожило меня. Я уже был достаточно изворотлив, но не смог ничего придумать, чтобы отказаться; к тому же я боялся вновь пробудить его гнев, который, как оказалось, бывает опасным.
Раньше мне редко доводилось гулять с отцом. В моей памяти застряло одно давнее воспоминание, одно из тех, от которых хочешь избавиться, как от ненужной вещи, но оно все время упрямо всплывает, и я снова вижу бульвар Монпарнас, я бегу впереди отца по шатким мосткам, которыми прикрыта вырытая посреди тротуара канава, и самое веселое заключается в том, что мостки эти — из листовой жести, и они оглушительно грохочут под моими ногами. Потом эти канавы были засыпаны.
В это утро мы идем по бульвару Распай рядом и молчим. Он смущен, неуверен в себе, раздражен, его, должно быть, мучает воспоминание о его поведении накануне, ему не дают покоя мысли о том, к чему могла привести эта вспышка, и я чувствую, что ему хочется поделиться со мной своими тревогами, но он не знает, как это сделать. Не доходя до перекрестка Монпарнаса — гляди-ка, опять его перестраивают! — он останавливается, смотрит вокруг и указывает на кафе, где на террасе нет ни души..
— Можно там посидеть. Как ты на это смотришь?
Там или где-то еще, какая мне разница…
Он заказал напитки, предварительно осведомившись, чего я хочу, проявив при это необычное внимание, которое меня отнюдь не успокоило; потом он опять замолчал и стал разглядывать улицу. Я и сейчас еще отчетливо вижу его в этой позе. У него слегка подергивается веко — тик, который с возрастом усилится еще больше. Взгляд его, задумчивый и печальный, чуточку оживляется лишь при виде идущих по улице женщин, словно в силу некоей ассоциации идей, сделавшейся рефлексом… Потом он откашлялся и проговорил с таким выражением лица, какое бывает, когда после долгих колебаний человек принимает наконец трудное решение:
— Дитя мое…
Какой церемонный тон! Одновременно он шарит у себя в кармане и вытаскивает бумаги, и какое-то мгновение я с испугом думаю, что это опять те же письма. Зачем они здесь? И кто их в конце концов прочитал? Нет, это не письма.
— Дитя мое, то, о чем я должен тебе сказать, касается дел весьма щекотливого свойства, и ты, наверно, еще слишком мал, чтобы до конца разобраться в подобных ситуациях. Но я не хочу, чтобы у тебя создалось впечатление, будто мой вчерашний поступок был неоправдан. Я вышел из себя, это правда, но и твоя мать тоже ведет себя слишком воинственно. — В его тоне звучит уважительная нотка. — Это у нее фамильная черта, и я имел все основания вспылить.
Он сделал паузу и украдкой взглянул на меня, чтобы проверить, какое впечатление произвела па меня его речь. Лицо у него было все в поту, и голос показался мне странным и неестественным, точно он проговаривал заранее выученный текст; может быть, дело было в том, что он сейчас не кричал, а говорил очень тихо. Я был настороже и старался избегать какой бы то ни было реакции на его слова. Я только посмотрел на него, и он опустил глаза.
— Так что было бы лучше, если б ты знал… что бывают вещи, с которыми мужчина не может мириться.
Он отпил из стакана глоток, и началась моя пытка. Вы можете мне не поверить, и я вас понимаю: это лежит за гранью вероятного, но, увы, все это такая же непреложная истина, как какой-нибудь научный закон.
— Твоя мать обманула меня… она меня опозорила!
Я попытался поймать его взгляд, стараясь при этом не встречаться с ним взглядом, словно виноват был я. Не уверен, что он употребил именно глагол «обмануть». Возможно, он произнес какой-то синоним, но слово «опозорила» было произнесено, произнесено с неожиданной яростью; я ощутил, что уязвленное самолюбие причиняет ему боль, и попытался провести параллель с моими собственными чувствами, когда я столкнулся с неверностью Реми, точнее, с его предательством, от которого глубоко страдал, но злобы против него не испытывал. В этом плане моему воображению было почти не на что опереться, кроме разве что Перигора, но и Перигор тут, пожалуй, не подходил,
К тому же после Перигора я прочитал Евангелие, которое предписывает прощать своим врагам, и моя позиция казалась мне более правильной.
А он продолжал, пытаясь меня убедить, насколько преступно поведение матери, но чем дольше он мне это объяснял, тем меньше я верил в его правоту. Проблемы были слишком сложны для моего понимания, мне не с чем было все это сравнить, все казалось мне нереальным, и постигшее его несчастье не оправдывало в моих глазах того, что ему так хотелось оправдать, — его грубости, которая чуть не привела к убийству. Приходило ли мне когда-нибудь в голову убить Реми? И даже Лепретра? И не дает ли нам Евангелие примера обращения с женщиной, которая была грешницей? Странная мешанина была у меня в голове.
Не сумев придумать ничего лучшего, я сделал вид, что черчу на столе какие-то знаки, в подражание Христу, который, когда книжники задают ему вопросы, чертит на песке, но отец не понял намека. Он, без всякого, впрочем, раздражения, спросил, слушаю ли я его. Я отвечал утвердительно, но мыслей своих ему не открыл — я думал о том, что его слова не проникают в меня, а вьются вокруг, подобно назойливым мухам, что он на сей раз ошибся в расчетах, что от его признаний мне душу пронзает печаль, граничащая с отчаяньем, и что пора бы ему это заметить, но он так и не понял меня, так же как книжники и фарисеи не поняли поступков Христа. Он был слеп, и вам даже трудно предположить, как далеко он зашел в своей слепоте.
В делах подобного рода бывают подозрения и бывают доказательства. Доказательства получить нелегко, а если доказательств нет… Таковы аргументы, которые я, к собственному своему удивлению, вдруг принялся довольно неуклюже ему излагать, торопливо перебирая в памяти вереницу сцен и ссор, свидетелем коих мне доводилось быть, в которых главную роль играли ревность и слухи и результатом которых оказывались все те же подозрения и угрозы и не выявлялись никакие реальные факты, а только ведь с ними и можно считаться, даже если исповедовать философию госпожи Пелажи. Было бы, конечно, лучше, если бы я воздержался от этих рассуждений. Я заговорил его языком, а он только этого и ждал. Ибо реальные факты у него были.