Николай Псурцев - Тотальное превосходство
Вот как просто. И, как я понимаю, без всякого сожаления. Или только делал вид. Когда он летел, лицо его плющило от воздуха. Выражения я не отметил. Глаза открыты. В них слезы — надуваются, как детские шарики, скоро лопнут, сейчас лопнут… Он одним движением, ловким, привычным, быстрым, отстегнул от себя тонкий стальной тросик… Не барахтался в воздухе, не кувыркался, летел ровно. Я матерился и топал ногами яростно, пока он приземлялся. Мне было плевать на него. Пусть подыхает. Хотя и жалко. Не такая уж он и сволочь. Но мне нужно было узнать от него, где же находится девочка.
Упал лицом вниз. Подпрыгнул на опилках. Шары пыли вокруг себя поднял. Его «ох» и его «аааааааа» какое-то время еще терлись под куполом, после того как он упал. Он не кричал в воздухе, он стонал, и кряхтел, и по-стариковски охал. Охнул и когда вколотил себя в арену. Один его тапочек свалился совсем рядом со мной. Тапочек пах…
Сколько несчастных людей на свете. Даже сильные несчастливы. Даже талантливые. Даже те, которые обладают Даром. Скверно распорядился ты своим Даром, приятель, — это правда. Что-то когда-то случилось, наверное, с твоей головой — ты плохо учился, читал не те книжки, мало думал и о малом. Или обыкновенно таким родился… Говорил ты удивительно складно. Но все не о том. Ты лучше блевал бы. Или плакал бы. Или сморкался. Твой ум был наполнен болезнью. Ты видел мир разорванным и разобщенным, разным, чужим. А он един. Он одинаков. Он жесток может быть и свиреп, но он родной нам тем не менее, весь без исключения, он наш…
Топырил ему глаза пальцами — они закрылись, когда он оказался на земле, — тискал пульс на шее, совал пальцы меж ребер, дотрагиваясь до сердца. Мертв…
Спел похоронную, что-то типа «Мое сердце будет биться» и еще «Вы жертвою пали…», отдал дань, как сумел; смерть — обратная сторона жизни, и ее надо уважать точно так же, как и саму жизнь, а жизнь, кстати, мало кто уважает, а смерть только боятся; брел по арене, зарываясь в опилки, злился, ругался, не веселился, сжимал руки в кулаки, стряхивал пот с лица, принюхивался к себе, морщился от своего запаха; отважно смотрел на трибуны, видел лица всех тех, кого когда-либо встречал в своей жизни; тех, которые нравились мне, оказалось только двое или трое, четверо, тех, которые не нравились, — много больше, то есть все остальные, но я знал тем не менее, что я за них, за всех вместе, за всех обладателей этих лиц, пока жив, пока в состоянии действовать, строго и безусловно ответствен, за их жизнь, за их благополучие, за их безопасность, за их здоровье ответствен, я знал это… Они не рукоплескали мне — даже те, которые мне нравились. Они смотрели на меня с неприязнью и неудовольствием, не любили меня, судили меня, упрекали неодинаковостью, не соглашались с моими словами и с моими мыслями, готовы были признать меня сумасшедшим, негодовали, оценивая мое поведение и мои действия, ненавидели меня за то, что я всегда и повсюду и при любых обстоятельствах им улыбался, был с ними вежлив и был с ними любезен… Я уходил с арены в тишине. В недоброй и нарочитой. Но я улыбался и с удовлетворением махал им, всем, которых знал, рукой на прощание… Грел за поясом пистолет, озябший, очищенный от пыли и от опилок, тихий сейчас, но ко всему — и без раздумий — готовый…
По коридорам, по черноте бежал, топтал ее, невесомую, раздвигал руками, надеясь что-то высмотреть, слева, справа, впереди, сзади и наверху, под ногами, шарил руками по стенам, находил выключатели, толкал энергию к свету, и дальше потом снова мчался по темноте, мял ее, бил ее, кусал ее, пробивался слухом сквозь нее — ничего не слышал, никого не слышал, наседал на каждую дверь, в те, которые открыты, вступал, те которые закрыты, ломал, и кричал, и кричал. «Девочка моя, — кричал, — девочка моя, девочка моя!!!» Услышит — отзовется. Где бы ни была — если жива.
Спотыкался, падал, поднимался. Задыхался от обилия новых запахов. Жмурился от грязи и дешевой нелепой роскоши, чихал, отплевывался, и бежал, бежал, бежал. «Девочка моя, девочка моя!!!»
Лег на пол, тер щекой его — паркет, доски, линолеум? — что-то шершавое, занозистое. Рычал, пыхтел, стонал, не отгонял злобу, разогревал злобу. Разорвал бы сейчас весь цирк, если понадобилось бы, расщепил бы его на мелкие кусочки, разобрал бы до винтиков, гаечек и гвоздей… Треть пути уже прошел, почти все открыл, почти все осмотрел. В те двери, которые отпереть не сумел, бился, громко, яростно, кричал, ругался, звал девочку, оглушал себя своим же голосом… Вот сейчас отдохну, склеюсь, соберусь, завинчусь, подтянусь и одержимо вперед, с нежностью, с рассудочностью и с угрозой.
Разговаривал с Богом, не просил помощи, просто пробовал добыть информацию, беспристрастно советовался, не спорил, но и не со всем соглашался; ты не Хозяин, ты всего лишь судья или, может быть, даже обыкновенно опытный и квалифицированный аналитик.
Хриплю, реву, от усердия и старательности полыхаю звоном, толстым, настойчивым, непреклонным, непримиримым. Ступни вколачиваю в здание, как бетонные сваи в мерзлую землю. Хриплю, реву, ору. «Девочка моя, девочка моя, девочка моя!!!»
Двери сковыриваются с петель. На плечах уже мозоли. Пятки разбиты и размочалены. То винный жар выстреливает в меня из комнат, то липкие тучи дурной парфюмерии, разбавленной духом пота, забивают мне ноздри и горло. Надвигаюсь, бушую, все меньше места оставляю секретам и тайнам… Лестницы, тупики, мостики, коридорчики, коридоры, лифты, и комнаты, и залы, и каморки, и подсобки, вентиляционные шахты, импровизированные склады, помойки. Дальше, дальше, дальше…
Там, где нет света, там, где бьется, волнуется темнота — я не добрался до сих пор до нужного выключателя, то есть не направил электричество в необходимое место, — там мелькнула невнятная тень — неясная, неразборчивая, я не разобрал ее принадлежность, девочка, мальчик, мужчина или женщина, одетые или голые… Ринулся, воздух кромсая, весомо, неотвратимо, отшвыривая грубо и решительно куски его в стороны. Опять тень зачернела в конце долгого мутного коридора… Вытягиваю руки вперед, шарю в пустоте, в трех метрах от себя, в десяти метрах от себя — пух, клочки бумажек, пыль, соринки, опять же опилки, комары, мухи, летающие муравьи, блошки, крохотные паучки, что-то похожее на летящие пули, птицы, белки в прыжке и… и все, и больше ничего, и больше никого.
В неправильном, изменчивом, мигающем серо-желтом свете дежурных лампочек и фонарей увидел залепленное мускулами, потное, как обвалянное в жире, тело, Старика — я знаю его тело, я помню его тело, я сам создавал это тело, — его седую, углами обтесанную голову, не знающие бесстрастности и равнодушия глаза. Старик разнимал зубы и тянул кончики губ к вискам и ушам — улыбался… Покачивал головой, несколько раз склонял ее вбок, кивал мне, выставив вперед подбородок, как Муссолини, надменно и пафосно и не как Муссолини с иронией и усмешкой — звал за собой… Окрасился снова темнотой после шага, исчез, пропал. Но я знал теперь, куда мне надо идти…
И я шел…
Старик то прятал себя от меня, то снова дарил мне возможность с удовольствием на себя посмотреть, двигался вкрадчиво, но уверенно, знал точно, что делал, был безукоризненно убежден в правильности своей жизни и в необходимости сегодня, сейчас своего праздничного появления. Он мне нравился, мать его! Я любил его…
Падаем низко. И еще ниже, и еще ниже. Спускаемся, колотясь по мелким, узким ступенькам; перила не пускают бедра, даже у меня, такого худого и относительно тренированного. Томимся в лифтах. Старик в одном, я в другом. Падаем глубоко. И еще глубже… Я бы здесь заплутал, если бы оказался один, помер бы от голода и от отсутствия дневного света, от бессилия, от злости, от унижения. Тут, внизу, под цирком, затейливей и причудливей, чем наверху, таинственней и опасней. Можно провалиться, можно пройти сквозь стену, можно исчезнуть в каком-нибудь сундуке или ящике или просто исчезнуть, много техники, много механизмов, много рычагов, много блоков, много рубильников, много пыли, воняет какашками и мочой, застойно водкой и табаком, свежо гуталином и вазелином. Я наслаждаюсь…
Я смирился теперь со Стариком. Я смеюсь теперь над ним и над самим собой. Мой смех не нарочитый и не придуманный. Он открытый, естественный и искренний. Я не боюсь теперь своего сумасшествия — если это, конечно, сумасшествие, и я не боюсь теперь этого неожиданного и неожидаемого чуда — если я все-таки на самом деле не сумасшедший и если Старик действительно существует, то есть ожил, и живет, и не исчезает, и не умирает, то есть возник ниоткуда, то есть был сотворен исключительно моими красками, моим воображением и моей энергией и теперь ходит, бегает, машет руками, смеется, подмигивает и что-то соображает, и не просто, между прочим, соображает, а отлично, между прочим, соображает.
То рука Старика мелькнет, то ноготь, там волосок затрепещет, там глаз замерцает, там второй заморгает, то пятку увижу, то коленку, то локоть вслед за плечом. Тут, внизу, света искать не надо. Он тут повсюду. Может быть, не такой ясный, и яркий, и радостный, и теплый, и надежный, как солнечный, или хотя бы как тот, но без тепла, который истекает от лампочек дневного света, но он есть, есть, и это самое главное. При свете я вижу свое лицо и различаю на нем окончательно удовлетворенную, хотя и немного напряженную, ухмылку.