Сири Хустведт - Что я любил
— Это бы ни к чему не привело, — объяснила она.
О чем же тогда они говорили? Как дела у Оливера, он ведь сейчас в летнем лагере, как поживают обе их кошки, что она собирается приготовить на ужин, вот и все, потом попрощались. Вайолет была вне себя. Когда она пересказывала мне их разговор, ее трясло от возмущения. У меня же было ощущение, что Люсиль все тщательно взвесила и абсолютно сознательно приняла решение не упоминать о случившемся, поскольку вторжение на эту территорию не сулило ни ей, ни Марку ничего хорошего. Я убежден, что в течение всего разговора с сыном она не произнесла ни единой необдуманной фразы, а повесив трубку, снова прокручивала в голове свой диалог с Марком и терзалась, что, не дай бог, сказала что-нибудь не то. Вайолет считала, что "любая нормальная мать", узнав о такой беде, должна была бы приехать следующим же поездом и не отходить от больничной койки ни на шаг, но я-то знал, как Люсиль цепенеет от застенчивости и нерешительности. Она не могла выпутаться из собственных внутренних противоречий, из "за" и "против", из логических головоломок, которые отрицали саму возможность действия с ее стороны. Наверняка даже простой телефонный звонок в больницу стоил ей огромной внутренней борьбы.
Разница между Люсиль и Вайолет заключалась не в том, кто что знал, а в том, кто как чувствовал. Вайолет переживала из-за Марка так же сильно, как и Люсиль, но если Вайолет ни секунды не сомневалась в силе своей любви к пасынку и была готова к бою, то Люсиль ощущала себя беспомощной. И для той, и для другой Марк был сыном. Между двумя браками Билла практически не было перерыва, так что материнство Люсиль и приемное материнство Вайолет в течение долгих лет существовали параллельно и продолжали сосуществовать, когда самого Билла уже не стало. Две женщины, два уцелевших полюса мужского желания были намертво связаны ребенком, которого этот мужчина зачал с одной из них. Меня не покидала мысль, что ключевая роль в разворачивающейся передо мной драме принадлежала Биллу. Беспощадная геометрия, которой мы продолжали подчиняться, была его рук делом. Портрет, висевший на моей стене, тоже говорил об этом. Две женщины: та, что бежала прочь, и та, что боролась и осталась. Непонятная желтая машинка, которую пышнотелая Вайолет прижимает к лобку, непонятная потому, что это и не символ, и не то, что есть на самом деле, это метафора на четырех колесиках, это средство, но не передвижения, а выражения. Средство выражения невысказанных желаний. Когда Билл писал свой "Автопортрет", то надеялся, что у них с Люсиль будет ребенок, он мне не раз это говорил. Чем дольше я вглядывался в картину, тем острее чувствовал, что там, на холсте, уже был Марк, притаившийся в теле не той женщины.
Вайолет и Марк пробыли в Миннеаполисе два месяца. Я все это время исправно вынимал из ящика почту, поливал цветы в квартире наверху и слушал автоответчик, на котором голос Билла по-прежнему предлагал позвонившему оставить сообщение после длинного гудка. Раз в неделю я заходил в мастерскую на Бауэри, потому что Вайолет отдельно попросила не забывать про мистера Боба. Вскоре после того, как Билла не стало, мистер Айелло, домовладелец, узнал о существовании самозваного квартиранта, но в дело вмешалась Вайолет, и теперь, по договору, она, кроме аренды мастерской, дополнительно платила за конуру под лестницей, где продолжал жить мистер Боб. Официальный статус полноправного квартиросъемщика в доме 89 на Бауэри разбудил в старике придирчивого собственника. Во время моих визитов он ходил за мной по пятам, не давая и шагу ступить, и неодобрительно фыркал.
— У меня тут чистота-порядок, все подметено, — заявлял он.
Метла стала Подлинным призванием мистера Боба, он подметал со страстью и всякий раз стремился пройтись по моим башмакам, чтобы я "не натоптал", будто я оставляю за собой облака пыли. Орудуя метлой, он витийствовал, и словесные рулады звучали словно со сцены:
— Он не обрел упокоения, это я вам говорю, отверг вечный покой решительно и бесповоротно, так что всякий день и всякую ночь я принужден слушать скорбный звук его шагов, когда он ходит здесь из угла в угол, а вчера вечером, когда я закончил день трудов праведных и вымел прочь весь сор, весь прах, ну, понятно, то на лестнице я увидел его своими глазами. Это был он, мистер В., как живой, но не во плоти, конечно, а одно только астральное тело, и бестелесное, бесплотное это видение простирало руку в невыразимом отчаянье, потом прикрыло бедные незрячие глаза свои, и я провидел, что он ищет ее, Красотулю. Как она уехала, он места себе не находит. Я знаю, что говорю, я их немало повидал и еще увижу. Этого вам в книжках не напишут. Когда у меня было свое дело, я же с антиквариатом работал, слышали, должно быть, ко мне в руки несколько раз попадали кое — какие вещицы, ну, скажем, "с начинкой". Надеюсь, вы понимаете, что я имею в виду. Помню, попадает ко мне буфет, самое начало восемнадцатого века, раньше принадлежал одной старушке из Бруклина, такой миссис Деерборн. Жила она в районе Дитмас-парка, прелестный дом с башенкой, но сущность покойной хозяйки, ее, скажем так, дух, зыбкая тень того, что раньше ею было, не находит упокоения, мечется туда-сюда, что твоя птичка, забившаяся внутрь этого изящного буфета, хоронится по ящикам, а ящики из-за этого дребезжат. Семь раз у меня покупали этот буфет. Семь раз я скрепя сердце его продавал. Семь раз покупатели мне его возвращали. Семь раз я без единого слова забирал его назад, потому что знал, в чем там дело. Старая леди терзалась из-за сына. Такой, знаете, непутевый, ни семьи, ни положения, так, плывет по течению. Разве могла она его со спокойной душой оставить, когда у него ни кола ни двора? Вот и у нашего мистера В., он же Уильям Векслер, тоже душа болит, а Красотуля об этом знает, потому и приходит сюда до сих пор. Я-то слышу, как она поет ему, как говорит с ним, чтобы он успокоился. Ну, ничего, недолго ему томиться. Скоро она опять приедет. Духу-то без нее плохо. Он беспокойный делается, сердится, капризничает, а утешить его может она одна. И я вам скажу почему. Ее в испытаниях ангелы не оставляют помощью своей. Понимаете? Снисходят! Снисходят! Я свидетель! Она однажды в дверь заходит, а на лице ее печать горит серафимова! Коснулся, коснулся Отец наш небесный чела ее перстом своим огненным!
Монологи мистера Боба стали для меня сущим наказанием. Он говорил не переставая. Меня раздражал не столько этот оккультно-религиозный винегрет, сколько интонации бюргерского превосходства, неизменно просачивавшиеся в его повествования о столиках, горках и секретерах "с начинкой", всегда заканчивавшиеся анафемой "разгильдяям", "недоумкам" и прочему "отребью". Билл и Вайолет оказались включенными в безумный паноптикум мистера Боба, потому что он наотрез отказывался с ними расставаться. Но вымысел живет и дышит, лишь облекаясь в слова, и для того, чтобы его Красотуля и его мистер В. не ускользали из созданного им мирка, мистер Боб говорил и говорил. Там, в его мире, они то взмывали к горним высотам, то низвергались в адовы бездны, а я был ни при чем, я только слушал.
И все же, идя по Бауэри, поднимаясь по лестнице, открывая дверь мастерской и окидывая взглядом полупустую просторную комнату, в которой почти ничего не осталось от Билла, я более всего мечтал побыть один. Я мечтал рассмотреть висевшую на стуле рабочую одежду Билла, которую однажды видел на Вайолет. Я мечтал молча постоять в лучах света, льющегося сквозь высокие окна, то слепящего от солнца, то меркнущего, сумеречного… Я мечтал просто стоять в тишине и вдыхать запах, который совсем не изменился. Но сделать это было невозможно. Теперь в доме 89 на Бауэри появился штатный домовой с проживанием, самозваный мистик-привратник, который фыркал, подметал и проповедовал. Ну что я мог поделать? Однако каждый раз, уходя, я ожидал его благословения:
— Вознеси, Господи, душу истерзанного раба твоего, что выходит сейчас в круговерть и шум града Твоего. Огради его от адских искушений, что насылают исчадья Готэма, сей обители порока. Наставь его на путь прямой и истинный к свету небесному. Благослови его, спаси и сохрани, обрати к нему пресветлый лик Твой и ниспошли ему мир и покой.
Ни в ангелов, ни в демонов, о которых толковал мистер Боб, я не верил, но чем ближе становилась осень, тем неотвязнее Билл занимал мои мысли, и вот, не сказав никому ни слова, я стал собирать материал и делать наброски для очерка, за который хотел приняться, когда закончу своего Гойю. Идея очерка возникла спонтанно: я просто листал каталог "Путешествий О" и подумал, что имя главного героя можно понять и как существующую букву, и как отсутствующее число, потом начал вспоминать другие работы Билла, где лейтмотивом была тема возникновения или исчезновения. В результате я чуть не каждое утро сидел над его каталогами и слайдами и в конце концов понял, что пишу книгу. Содержание выстраивалось не по хронологии, а по тематике, а это оказалось нелегко, потому что первоначально какие-то работы попадали сразу под несколько категорий — например, в них прослеживалась и тема голода, и тема исчезновения. Но позднее я пришел к выводу, что голод — это своего рода частный случай исчезновения. Подобные трактовки могли бы показаться излишне формальными, но чем пристальнее я вглядывался в образы, в колорит, в структуру мазка, в неживописные элементы, такие, как скульптура или текстовые включения, тем сильнее убеждался, что в основе любого перевертыша у Билла непременно кроется идея исчезновения. Корпус оставшихся после него работ являлся, по сути дела, анатомией духа, и не потому, что всякое произведение искусства после смерти своего творца превращается в оставленный им после себя след, но и потому, что все наследие Билла прежде всего заставляло задуматься о неоднозначности лежащих на поверхности символов и шаблонных объяснений, не имеющих ничего общего с реальной действительностью. Любая попытка ухватить, понять, истолковать его цифры, буквы или живописные условности уводила зрителя не в ту сторону. Каждой своей работой Билл словно говорил, что нам только кажется, будто мы все знаем, а на самом деле ничегошеньки-то мы не знаем, и он запросто возьмет и какой-нибудь одной ослепительной метаморфозой перевернет с ног на голову всю нашу самодовольную уверенность, все наши азбучные истины, так что их как ветром сдует. Где та грань, за которой заканчивается одно и начинается другое? Эти грани надуманы, абсурдны, смехотворны. Одна и та же натурщица становится то больше, то меньше и всякий раз превращается в другого человека. Кукла Барби лежит на спине, ее рот заклеен полоской бумаги с диагнозом-анахронизмом. Два мальчугана перетекают один в другого. Цифры в колонках биржевых ведомостей, цифры на долларовых купюрах и те же цифры, выжженные на руках узников.