Меир Шалев - Эсав
Однажды Ибрагим запоздал, а когда появился, выглядел очень обеспокоенным и четыре раза подряд напомнил Мириам, что еще не получил обещанные башмаки, а потом вдруг вскочил и, предупредив ее, что близятся погромы, предложил ей спрятаться вместе с семьей у него в деревне.
— Министерство колоний позаботится о нас, — сказал Элиягу, который со времени своего ареста и освобождения считал себя своим человеком у колониальных властей и большим знатоком повадок империи. Между прочим, когда Саломо Саломо слышал, что его сын рассуждает о политике, ему хотелось тут же порвать на себе одежды и отсидеть по Элиягу траурную шиву, потому что в глазах монастирцев это была самая низкая ступень человеческого падения. Но в ту горестную пору Элиягу уже потерял всякий стыд и достоинство и начал сопровождать жену даже в дворовую уборную. Только сопротивление Мириам и ворчание соседок мешали ему зайти вместе с ней внутрь. Он нервно ждал возле закрытой двери, с опаской прислушиваясь и поглядывая по сторонам, а дворовые женщины качали головами и напоминали, что по правилам мужчине запрещено входить в уборную после женщины, только до нее, тем более что мужчине не полагается знать, что подобные звуки исходят также из куло де ла мужер.[86]
— Из ее каки делают бетон, а его какон годится только на макарон! — смеялись они.
В ту пятницу тысячи верующих пришли к мечетям Храмовой горы. Под их одеждой были спрятаны дубинки и топоры, наточенные ножницы для стрижки овец и колья с торчащими гвоздями. Долгие часы завывали там пронзительные голоса мулл, и возбужденный гул молящихся все сгущался и сгущался, пока не превратился в ту темную завесу, которая каждые несколько лет опускается на город и поражает его жителей безумием. Когда ворота Храмовой горы открылись снова и люди хлынули наружу, обитатели Еврейского квартала заперлись в своих дворах и закрыли ворота и жалюзи.
Мириам, Элиягу и маленький Саломо Ихезкиль спрятались в дворовом водоеме. В ту пору, в конце лета, верхний слой воды в облицованной яме уже испарился, и семья укрылась между жестянками с сыром и горшками с простоквашей и йогуртом, поставленными там для охлаждения. Прошло несколько часов, и вот из-за тяжелых ворот послышался знакомый голос Ибрагима.
— Ифтахи эль-баб, сит Мириам[87], открой! — кричал он.
— Он пришел к тебе в такое время? — с подозрением спросил Элиягу. Он гневно вскочил и бросился к воротам.
— Не открывай! Элиягу! Не открывай! — кричала Мириам.
Но Элиягу сдвинул засов, открыл ворота, и его череп треснул под взмахом пастушьей сабли, как спелый арбуз. Он сразу понял, что его снова поразила мигрень ревнивцев, ведь он оставил Мириам в водоеме без надзора. Он виновато улыбнулся Ибрагиму, повернулся и собрался было вернуться к жене, но тут вдруг увидел совсем старенькую миссис Глидден, которая стояла в зиянии между двумя полушариями его мозга и улыбалась ему оттуда. Его колени подкосились, тело обмякло, и душа отлетела.
Люди ворвались во двор и принялись топтать и разбивать дубинками горшки с молоком, крушить решета с сыром и вспарывать истекающие каплями животы мешочков с творогом. Трое из них схватили соседа-пекаря, подвесили за ноги на тополе и разожгли под его головой большой примус из-под молочных котлов.
Притаившаяся в водоеме Мириам вдруг заметила, что Саломо Ихезкиль исчез. Обезумев от тревоги, она выкарабкалась из ямы наружу, стала озираться в поисках ребенка и тотчас увидела озверевшего пастуха, окровавленное тело своего мужа и ребенка, который полз, улыбаясь, к отцу, чтобы поиграть с ним.
— Ибрагим, что ты делаешь, Ибрагим? — закричала она.
В это мгновение, в тот миг, когда она увидела мертвого мужа и живого сына, в ней разом рухнули вдруг все устои. Путы традиции, цепи страха, сита обычаев, затычки запретов, все, что когда-либо сковывало ее тело и разум своими удушающими пальцами, — все исчезло. Ее глаза, уши, нос, рот — все разверзлось. Бутоны чувств, точно ждущие знака крохотные цветки пустыни, прорезались и расцвели по всему ее телу. С огромной ясностью и за мельчайшие осколки времени они уловили каждую деталь. Ее руки ощущали вкус. Ее груди видели. Ее плечи обоняли. Ее влагалище превратилось в ушную раковину, которая слышала гул всего мира: Элиягу, лежащего между ногами Ибрагима, его муку, ее любовь, ее маленького сына, с улыбкой ползущего к пастуху, тяжелое дыхание погромщиков, ее собственные крики — и сшивала все эти клочки воедино, помня, что все это время сыр продолжает створаживаться, а йогурт продолжает бродить.
Мириам хотела схватить сына и вернуться в яму, но Ибрагим одним ударом дубинки размозжил ребенку бедренный сустав и в длинном прыжке швырнул ее на землю. Он оттянул ей шею и сжал ее голову между своими костистыми коленями. На какую-то долю мгновения его кривой нож завис над ее горлом и в следующий миг выковырнул ее левый глаз, как дрозды выклевывают улитку из ее раковины.
— Ибрагим, что ты делаешь, Ибрагим? — застонала Мириам, даже сквозь свою муку удивляясь твердости колен пастуха, потому что они причиняли ей еще большую боль, чем его нож.
Ибрагим порвал на ней платье и рассек пояс, который скрывал ее великолепие. Ее легендарные груди впервые открылись чужим глазам, ослепительные в своем блеске, теплые и трепещущие, как птицы. Ноги пастуха на миг обмякли, словно он собирался стать на колени перед открывшейся его глазам великой истиной, более резкой, прекрасной и пугающей, чем любые догадки, но уже в следующее мгновенье он пришел в себя, выругался и, схватив ее правую грудь, отрубил ее своим ножом. Тяжелые завесы крови и боли накрыли ее лицо, заслонив насильников, которые уже столпились вокруг нее и расстегивали свои пояса.
Два часа спустя, когда звуки разрушения перестали грохотать среди каменных стен, ушли в пыль и заглохли и последние крики резни и похоти уже впитались в камень и тоже умолкли, испуганные соседи выползли из своих дыр, накрыли мертвых и стали искать пропавших, а женщины принялись перевязывать страшные раны Мириам и очищать ее тело от сгустков крови и спермы. И тут вдруг послышался хриплый, клокочущий плач Саломо Ихезкиля, поднимавшийся из преисподней водоема. С разумностью зайчонка, ребенок уполз, волоча за собой размозженную ногу, и спрятался в одну из жестянок, погруженный до самого носа в алеющие куски болгарской брынзы. Его извлекли оттуда, принесли к матери, и она схватила его, как утопающий соломинку, сунула сосок левой груди ему в рот и стала кормить, не переставая.
— Ибрагим, что ты делаешь, Ибрагим? — кричала она всю ночь, истекая кровью и молоком.