Дмитрий Быков - Статьи из журнала «Русская жизнь»
Современная Москва, как мидия, вобрала в себя все худшее, что принесли ее новые обитатели, и прежде всего — страстный азарт приспособленчества, быстрого и некритичного усвоения чужих правил. Ведь чтобы адаптироваться — надо уметь быстро, без внутреннего сопротивления перенимать и усваивать чужие нравы и манеры; и Москва в самом деле стала очень внушаемым городом. Чтобы стать таким, как тебя хотят видеть, надо верить тому, что тебе говорят. Москва завлекла миллионы людей, желающих сделать карьеру, и стала городом борьбы за существование, а ведь в этой борьбе важно не только «бодаться, толкаться, кусаться», как поется в гимне нашей футбольной сборной работы Б.Грызлова. Важно еще и быстро обучаться, подлаживаться, перерождаться, и сегодняшняя Москва — город воинствующего, брутального конформизма. Москва потому и не может выстроить новый миф, что не считает это дело заслуживающим внимания. Как-то оно непрагматично.
И разумеется — пробки. Пробка — вот полноправный герой и символ Москвы: движение в неподвижности, напряжение в бездеятельности! Все страшно торопятся и при этом стоят; однажды мы с другом-режиссером придумывали сценарий о жизни в пробке. Сначала еле ехали, потом встали, началась своя жизнь, браки, разводы, обеды, политические партии, все везде опоздали и поняли, что с самого начала никуда и не надо было… Так что, когда все наконец поехали, большинство пожалело об этом и постаралось как можно скорей остановиться: было гораздо комфортней! Существовала объективная причина никуда не ехать, и никто не был виноват! Москва — город склеротических пробок, бляшек, тромбов; и эта неподвижность при всех пресловутых бешеных скоростях — лучшая иллюстрация нашей кольцевой природы: вертимся-то на месте. Впрочем, это было понятно еще в семидесятые: повесть Георгия Семенова «Сладок твой мед» (1973) заканчивается именно образом стремительного и бесплодного движения по кольцевой. Тогда МКАД еще считался быстрым; впрочем, он и сейчас еще ничего… Только в Москве можно ощутить этот уникальный дуализм — торчать в идеальной машине, один вон свою даже позолотил, слушать самое понтовое радио, иметь рядом самую пышную блондинку… и ни-ку-да не ехать! Если бы пробок не было, их стоило выдумать для символа.
Конечно, Москва вполне поддерживает репутацию города, который «слезам не верит» и «бьет с носка», — особенно при мэре Лужкове с его несколько бобриными ухватками (такое выражение у бобра, когда он грызет, и ему вкусно). Жестокий мегаполис, где все конкурируют со всеми за все. Как раз этот имидж столица России охотно поддерживает, ей нравится позиционировать себя жесткой и строгой, зато тем полнее восторг, когда ты наконец ее задобришь, но это уже не та строгая и справедливая Москва, чьего благорасположения добиваются лучшие люди страны. Сейчас это уже самоцельная, ничем не мотивированная жесткость ради жесткости. Феномен не столько эстетический, сколько социальный. Для сегодняшнего москвича хороший тон — не простить, не уступить, не пропустить снисходительно мимо ушей, — а отомстить, желательно немедленно. Вероятно, так выглядит следствие долгих унижений, потому что именно эту школу проходит здесь любой. Как видим, в сегодняшнем москвиче трудно обнаружить симпатичные черты — потому что актуализировать ему сплошь и рядом приходится наихудшие; абсорбция абсорбции рознь — Москва вобрала больше, чем могла переварить, и пища начала поедать ее изнутри. Сегодняшняя Москва — как и вся страна, впрочем, — выглядит силиконовым или не знаю уж каким упитанным надувным гигантом, но внутри у него, прямо скажем, не принципы. Внутри у него пустота, и если впустить в нее мир — надувной супермен тут же сдуется; вот и Москва, сдается мне, при первой же серьезной встряске обнаружит свою надутость. И не сказать, чтобы многие ей посочувствуют.
Что со всем этим делать? Я мечтаю иногда о «внутренней Москве», наподобие внутренней Монголии, но не очень себе представляю, где ее расположить. Идеальное место — Ленинские горы, которые я все никак не привыкну называть Воробьевыми; хорош Ботанический сад, да и ВВЦ, и сад «Эрмитаж», и сад Баумана, и множество мест, где мы любили и были счастливы. Штука в том, что под внутренней Москвой понимается обычно Садовое кольцо и все, что в него помещается, — а это уж, как хотите, совсем не Москва, потому что там селятся самые адаптивные. Как бы собрать город из того, что ты о нем помнишь, из мест, где так пахло мартом, счастьем, свободой? Почему-то врезался миг абсолютного счастья: восьмой класс, мы с двумя друзьями выходим из книжного магазина, мартовский оранжевый закат, почему-то едим апельсины, почему-то такое же апельсиновое солнце и уже почти весенний запах таянья… Или Белорусский вокзал, медленный мягкий снег, серый день, я уезжаю под Москву на студенческие каникулы… Или — сразу после армии — с теми же друзьями непонятная ночная прогулка в университетский лесопарк за кислыми зелеными яблоками, и главный за всю жизнь образ счастья — листва, зеленеющая в свете фонаря… Тогда еще чувствовался дух этого города — глядящего на тебя как бы искоса, с тайным одобрением: ничего, чуди, так ли я чудил в свое время! Дух бодрой соревновательности, щедрого жизнеприятия, доброжелательной хитрости… Но всего этого теперь нет: на месте Москвы — огромное зияние, воронка, в которой не различишь ни одного живого лица. Только призрак москвича, который кроится из всего, что вы сами в себе ненавидите.
Все-таки столичный статус, как хотите, — палка о двух концах: хорошо быть главным, но плохо — единственным.
№ 17(34), 10 сентября 2008 года
Дрожь коня
«Всадник не отвечает за дрожь коня», — говорил перед казнью Цинциннат, не в силах справиться с ознобом. Кентаврическая наша сущность (у Лема это называется «двутел») нигде не была выражена нагляднее. Почти у всякого людского чувства находится конский, плотский, плоский двойник: у любви — похоть, у любопытства — жадность. По мне, интерес представляет только то, у чего не может быть этой конской пары: эмоции самого высокого порядка — сентиментальность, умиление, радость самопожертвования и вообще любого непрагматического поступка; творческие удовольствия; наконец, презрение к жизни. Но страх — чистая физиология, апофеоз нерассуждающей животности, и победить его доводами рассудка крайне трудно. Тело не хочет умирать, хотя оно-то как раз и не умирает, а превращается. Закон сохранения материи гарантирует бессмертие на самом противном уровне — бурный ад распада. Тело на него не соглашается. С самым простым, ночным, детским страхом смерти сделать ничего нельзя. Он непобедим. Это следует признать — и все. Варианты борьбы с этим отроческим, хотя чрезвычайно живучим недугом здесь не рассматриваются, как не рассматривают серьезные люди способ вытащить себя за волосы из болота.
Что касается возможных доводов рассудка и победы над страхом смерти в его более высоком изводе, не сводящемся к ночным пробуждениям от страха перед пустотой, — то здесь человечество может похвастаться замечательным набором методик. Штука в том, что открывать их можно только самостоятельно, чужой опыт в борьбе с личной участью не помощник, но пусть этот скромный перечень личных догадок послужит вам по крайней мере гарантией, что противоядия существуют.
Почему я говорю о противоядиях? Потому что страх смерти — вреднейшая и опаснейшая из человеческих эмоций. Это главное препятствие на пути у благородства, достоинства и героизма. Правда, мир так хитро уравновешен, и это еще одно свидетельство его умышленности и сконструированности, что этот же страх смерти является сильнейшим творческим стимулом. Без него никто ничего не напишет, а многие и детей не заведут. Ликвидировать его не стоит. Надо научиться его забалтывать, отвлекать, снимать доводами рассудка. Рискну сказать, что смысл жизни в том и заключается, чтобы научиться жить и действовать вопреки страху смерти; заклясть его, одержав тем самым главную победу. Для чего? Видимо, для тех битв, к которым мы будем призваны потом; и сама возможность победы над главным врагом в первом круге внушает надежду на то, что будет второй.
Помню, как потрясли меня стихи Олега Хлебникова о постепенном умирании, усыхании души, которая возвращается к творцу ожесточившейся и отвердевшей: «Зачем ему душа глухонемая?» Но не думаю, что глухонемая, думаю, что кое-чему научившаяся. Разумеется, это не та анимула влагула бландула, влажная душенька, только что дивившаяся тут всему, но душа-солдат, душа, одолевшая главный искус. С ней можно делать великие дела.
Первый из рациональных способов расправиться со страхом смерти заключается в осознании того печального факта, что есть вещи хуже смерти. Полный паралич с сохранением сознания, тюрьма или каторга, мучительная болезнь, не добивающая и не отпускающая; для особо чувствительных натур — отверженность, позор, муки совести, вечно прокручивающей ролик о твоем падении. В этом смысле Россия милосердна — смерть тут часто выглядит избавлением, побегом: после смерти государство не может сделать с вами ничего. Это, разумеется, способ от противного, но он работает, особенно если вместо страха смерти вы сумеете воспитать в себе страх перед будущим (не говорю — страх перед жизнью, это слишком общо и невнятно). Как известно, фобия излечивается только другой фобией, клин выбивается клином; постоянная фиксация на невыносимых состояниях и мыслях способна привести отдельных граждан к затяжной депрессии — но по крайней мере смерти они перестанут страшиться. Проверено и описано.