Алексей Рачунь - Перегной
— Ой, заряжено было, — нарочито буднично удивился Виктор, переломил обрез, сбросил гильзы и спокойно добил в стволы два новых патрона. — Извини, кардинал. Коли по батюшке не желаешь чтоб, быть тебе тогда просто кардиналом. Потому, ты уж извини, не привык старых людей без отчества называть.
Ему, может жить на один туберкулезный чих осталось, а я ему — Федо—о–ска — обратился он к толпе и та согласно закивала, позахлопывала пасти, заулыбалась натужно.
Но Виктор уже не видел эти улыбки, он ловко, одной рукой свинтив колпачок на фляжке глотнул и тыкал фляжкой в зубы Щетине — на, пей. Потом ткнул мне — пей, брателло, замерз поди. Потом ткнул ей в Рыжего — и ты пей, Гастелло. Не иначе на моего кореша тараном пошел. Он у нас такой, пальца в рот ему не клади, сжамкает всю руку по плечо.
Рыжий не отказался, припал благодарно к фляжке, как теленок к вымю. — Но—но, разошелся. Отцепись, говорю. На вас не напасешься. Теперь ты пей — ткнул он фляжкой в Федосову бороду. Тот брезгливо отвернулся. — Понимаю, религия не позволяет. А нам чё, мы люди вольные. Он оттер горлышко рукавом, глянул на рыжего — ишь, наслюнил, гастелла, — замахнул от души до дна, все что было в фляжке, а потом подбросил ее в воздух и пальнул.
— Оп, не попал. Старею. Глаз уже нифига не ватерпас. Фляжка—то маленькая, вот и не попал. Может в чё другое попаду, а, селяне? Попаду удом в манду. Есть тут у вас к чьей жаркой груди прильнуть, товарищи. Что молчим?
Ладно, покуражились, пора и к делу переходить. Слышь, дед. — Обратился он к Щетине — Скока там говоришь кил кабелей—то. Триста? И еще бобышки? А взапрошлый раз? Стока же? А в «подвзапрошлый»? Скока—скока? И еще бобышки?
Виктор обвел взглядом толпу, задержал взгляд на побледневшем, сразу же постаревшим, осунувшемся Толяне.
— значит, говоришь, бобышки, значит говоришь триста кил взапрошлый раз — и остановил взгляд на мне.
— Вот, Марат, братан ты мой космический, кругом враги, кругом предательства, кругом измены. Никому веры нет. Самые закадычные кореша норовят объебать. Грустно. Надо во все стороны сразу башкой крутить. Да не просто так, а еще и мозгой шевелить на всю катушку.
— Вить, харе меня лечить, а? Я леченный. Ты сказал «А» скажи и «Б». Чего куражишься.
— Дак кто куражиться то, братан?
— Ну, руки тогда развяжи, чтоль.
— Ага, я тебе руки развяжу, а ты гастелле—рыжему последний глаз выдавишь, так, товарищи?
«Товарищи» одобрительно закивали.
— Во! Видишь. Общество, его не обманешь. Люди просто так говорить не будут. Я сюда приехал — вижу, недовольство тут тобой назрело, и теперь хочу разобраться, чтобы все как по совести.
— А ты кто — чтобы судить по совести, что ты за власть?
— Власть не власть, а живу всласть! Я народом избранный.
— Чего? Каким народом, Толяном? Или этим мракобесом, Федосом. Кем?
— Ну как кем, вот ими. — Виктор обвел на уровне лиц стволом обреза толпу. — Так, товарищи?
Ответом ему было молчание.
— Молчание — знак согласия. Вот так—то, Маратик. Потому мы сейчас и разберемся. А тебя, чтобы не смущал, пока изолируем, запрем, вон в баньке. А чтоб ты чего не учудил, — тут Виктор подошел ко мне, — извини, братан, мы тебе наркозик выпишем.
Почти одновременно боль от удара ребристой рукоятью обреза пронзила мои пах и висок, я даже не успел испугаться и понять, отчего мне больнее. Меня замутило и скрючило и вот в таком вот, скрюченном состоянии, трясущегося от боли меня запихнули, поддав еще напоследок под зад коленкой в черный зев закопченной баньки.
Я летел, запинаясь и сшибая шайки в ее нутро как в преисподнюю. Мне казалось, что силы небесные и сам Господь Бог покинули меня и впереди лишь отчаянье и тьма. Но одновременно с пинком что—то холодное ткнулось в мою ладонь. И тихий Полоскаев голос сказал, держись, Витька.
Только когда я затормозил башкой об обскобленный полок, я понял, что у меня в ладони зажат, до крови, осколок стекла.
Спасибо тебе Господи и слава тебе. Спасибо тебе Вовка Полоскин, не на сквозь ты гнилой человек. В гнилых людей не вселяет Господь волю свою и не посылает их на помощь обиженным. Спасибо тебе Господи за друга, и спасибо тебе друг, за посильную помощь.
Жив ли я? Жив! Значит еще побарахтаемся.
Выбравшись из пут я перво—наперво, стараясь не греметь впотьмах о раскиданный инвентарь, обследовал пути отхода. Их не было. Баня была сработана на совесть. Оставалось затаиться у входа с кочергой в руках и ждать. Авось не исполниться Федосова угроза и меня здесь не подожгут. Авось. Авось и спаси Господи — на что еще надеяться?
— Ну, не иначе ты, Витька, боговый. Любит он тебя. Варначье тебя не зарезало, кардинал не спалил, но общество тебя ни в какую не желает. Одно к одному — не место тебе здесь, брателла.
Дверь в баню была распахнута, от проема парило и в паре этом, как в котле кипящей серы стоял нерушимо Виктор. За ним угадывался народ. Молчаливый и обезличенный народ.
Ну вот и все. Право доброго попрано правом сильного и злого. От веку так. Так было, так есть, так будет. Остается или подчиниться, или, спев напоследок лебединую песню, хрястнуться со всего маху оземь.
— А если я не уйду, Витя, тогда чего?
— Не понял, братан. Как это не уйдешь?
— Да вот так, с места не сдвинусь.
— Ну, тогда поможем.
— И что, под белы рученьки меня до Штырина поведете?
— Ну зачем же до Штырина? До ближайшего угла.
— А там что?
— Думай сам, брателло.
— Неужели пальнешь?
— А ты что, проверить хочешь?
— Хочу.
— Не дуркуй, слышь, брателло. Ты жив, заметь, только благодаря моей протекции. Не я бы — тебя поутряни бы этот бабай запластал. Или кардинал бы спалил, в баньке. Шибко ты им обоим насолил. Да и мне, положа руку на сердце, ты не очень—то к месту, братан. Бизнесу ты моему помеха.
— Что, обдирать колдырей мешаю? Ладно, не отвечай. Вот что, Витя, понимаю я, что дружба наша — это когда было — и теперь ей конец. Знал я, что деньги с людьми еще не то делают, особенно большие, особенно шальные, но как—то не думал, что тебя испортить могут. Был ты вольной птахой, беззаботной и радостной. Порхал себе всласть, никого и ничего не замечал. Ничего тебе не надо было, а теперь…
— Слышь, братан, — перебил меня Виктор, — не лечи, а. И давай, это, вали отсюда пока цел. Общество настаивает.
— Нет, Витенька. Это ты вали. Вали—ка ты нахуй, а я отсюда — ни ногой. Это мой дом, понял…
— Нет нужды в геройстве, брателла. На нет и суда нет. Не надо слов. Стой где стоишь. Дрюха! Сипа!
Через толпу протиснулись два квадратных крепыша, те самые, с которыми Виктор приезжал в прошлый раз. До этого они были незаметными, все время находились в тени и были ко всему безучастными. Ну чисто как те «окаменелости», что сопровождали Виктора тогда, в той его жизни. Только рожи у тех были спитыми, а фигуры щуплыми. И еще в глазах у тех изредка, только при виде выпивки, но разгорался интерес. Возрождалась жизнь. У этих же в глазах не было ничего. Ибо спутникам посланца тьмы ни к чему быть живыми. Ни к чему даже прикидываться, что их интересует что—то живое. Я подался назад, выставил вперед руку с осколком стекла, оскалил зубы как загнанная собачонка. Стал взрыкивать как затравленный зверь. Заершился и замер.
Ничего бы я не смог, конечно, сделать, куда уж мне, малахольному, но безвольно провести последние минуты жизни мне было как—то взападло. Эх, поминай, как звали. «Здесь какое—то время жил Галеев Марат. Жил ни о чем и сдох, как собака». Такую я хотел бы иметь мемориальную доску по своей кончине. Пусть коряво, зато со смыслом.
Крепыши приближались. Мое стекло ни на полсекунды ни приостановило их движение. Ничего не мелькнуло в пустых глазах этой парочки, лишь тень презрительной улыбки пробежала по уголкам губ, непоколебя их нисколько. Думаю, и топор бы их не напугал. Да что там топор — ружье. Смерть — она неустрашима.
— Марат. Витя. Витенька, — вдруг раздался заполошный женский голос. От неожиданности я выронил из рук стекло. Кричала Софья. По крику было ясно, что она рвалась, вырывалась, боролась, и, теряя силы крикнула, как последнее прости это отчаянное — Марат. Витя.
Стекло брякнулось оземь, тоненько дзынькнув и вместе с этим бьющимся, треснувшим звоном замер на пронзительной, высокой ноте крик. Я рванулся навстречу ему и тотчас был схвачен Дрюхой и Сипой. В живот мне больно уперся короткий ствол обреза.
Марат, Витя — пискнуло еще где—то там, за толпой. Я вздел голову, но увидел только щербатый и гнилозубый, кривящийся в противной ухмылке, рот. «Коньяк, падла, глушишь, а на зубы денег жалеешь, крохобор» — подумал я, глядя в эту бездонную, безграничную, расходящуюся во все стороны, заполошно смеющуюся пасть, — «изыди, дьявол, изыди, сатанаил». И пасть начала сужаться, захлопываться, уменьшаться в размерах.