Антонио Муньос Молина - Польский всадник
Именно тогда Надя начала действительно нуждаться в нем с непреодолимой физической жаждой, возросшей страстью, превратившейся в неудовлетворенность, а потом в страдание, с изматывающей невозможностью не думать о нем или выполнять свои повседневные обязанности: поддерживать порядок в доме и своей комнате, делать покупки, готовить обед. Общение с отцом становилось для нее с каждым разом все более мучительным, потому что теперь он казался ей бесстрастной тенью, если не возможным обвинителем. Теперь уже она сама возвращалась домой после полуночи и, не зажигая свет, проходила через столовую в спальню, а отец не спал, дожидаясь ее, и не задавал вопросов на следующее утро. Запершись в своей комнате и лежа на кровати, в очередной раз, когда Хосе Мануэль предупредил по телефону, чтобы она не приходила, Надя слышала, как отец вполголоса разговаривает с толстым фотографом, теперь носившим вместо ультрамаринового плаща и синтетического берета жалкий демисезонный костюм, и переносила на них часть своего нетерпения и гнева из-за несостоявшегося свидания. Она представляла, как холодно разговаривает с Хосе Мануэлем, насмехается над его трусостью и вызывает в нем желание, уже не собираясь удовлетворять его и видя в его глазах мужскую неспособность смириться с отказом. Она с горьким наслаждением вспоминала доказательства его тщеславия: его пустословие, удовольствие, с каким он слушал самого себя, думая, что поражает ее, его любимые словечки – «праксис», «постольку-поскольку», «жизненно необходимый», – беспокойство и даже страх, овладевавшие им, когда она пыталась взять в свои руки инициативу в любви. Зазвонил телефон, и Надя вскочила на ноги так же быстро, как в тот день, когда Хосе Мануэль впервые позвонил ей, но даже на этот раз не поспешила выйти. Она посмотрела в зеркало, дожидаясь, пока отец постучит в дверь, и не сразу ответила, будто спала. В столовой Надя улыбнулась Рамиро Портретисту и поздоровалась с ним, прежде чем подойти к телефону. Фотограф привстал и уронил с колен большую книгу, похожую на Библию, и старинную фотографию женщины.
– И таким образом я обнаружил, что слова той записки были взяты из «Песни песней», – говорил Рамиро ее отцу.
Надя услышала эти слова, в то время как Хосе Мануэль приглашал ее вечером на свидание, но не в квартире, а в грязной пролетарской таверне на холмах, за церковью Спасителя. Там висели плакаты Карнисерито, стояли бочки дешевого вина и рифленые бутылки на полках, а из покрытого грязью радиоприемника доносились программы фламенко, которые, как казалось, передавали десять – пятнадцать лет назад. На двери не было вывески, но таверна имела какое-то дикое название – Надя не могла его вспомнить. Это было прозвище хозяина.
– Устрашающее прозвище, – говорит она, облизывая губы, – что-то вроде Матаморос, но не то.
– Аоркамонос, – вспоминает Мануэль, и оба заливаются смехом.
Он тоже был там несколько раз с друзьями, когда им удавалось собрать сообща деньги на бутылку плохого белого вина. Их удивляло, что среди каменщиков с красными лицами и мертвенно-бледных пьяниц с прилизанными волосами там были и какие-то бородачи, приходившие с книгами под мышкой и садившиеся, склонив друг к другу головы, за столики в глубине, скрытые грязной занавеской.
Когда Надя подняла ее, почувствовав на пальцах отвратительную липкость, Хосе Мануэля еще не было. В первый раз, зимней ночью, когда ветер качал темные деревья на холмах, это место показалось ей мрачным, но в то же время теплым и уютным, почти романтичным. Угрюмые лица, пристально смотревшие на нее, напоминали ей партизан в беретах, с густыми бровями и загорелой, маслянистой кожей, помогавших Гэри Куперу в фильме «По ком звонит колокол». Теперь таверна казалась Наде омерзительной и жалкой, и она разозлилась на Хосе Мануэля за то, что он позвал ее туда, а потом на саму себя – за то, что согласилась прийти. По радио звучала песня Хуанито Вальдеррамы «Эмигрант». Пахло нарезанным табаком и «Сельтас», потной одеждой и деревом, пропитанным кислым вином.
«Как на нее смотрели там, – думает Мануэль, – когда видели одну – иностранку и такую молодую – в месте, куда не ходили женщины? Там лица, голоса и даже звук радио и свет голых лампочек, казалось, пробивались сквозь слой старой пыли и несли на себе отпечаток нищеты давних времен. Она, наверное, не могла ощущать это так же остро, как мы и возвращавшаяся из университетов молодежь, которой это место казалось пролетарским и экзотическим».
Надя вошла, напуганная и решительная, едва кинув взгляд на барную стойку. Идя через зал к комнатушке, она чувствовала на себе взгляд пьяных глаз – такой же липкий, как занавеска и стол, за который села, прислонившись к влажной известке стены, лицом к двери, будто дожидаясь прихода врага.
Хосе Мануэль пришел поздно, извиняясь, с пиджаком под мышкой и черным портфелем, набитым книгами и экзаменационными работами. Уже начались выпускные экзамены, и он проводил целые ночи без сна, проверяя работы, хотя и не был сторонником традиционной системы. Праксис считал ее негибкой и прежде всего несправедливой, но кто мог изменить стереотипы преподавателей и, конечно же, учеников, привыкших копировать конспекты и повторять наизусть имена и даты? В следующий понедельник он должен был принимать экзамен у выпускного класса и решил позволить им пользоваться книгами и поощрить высказывать собственное мнение. Хосе Мануэль быстро, как фокусник, жестикулировал перед лицом Нади, наклонившись вперед и опершись локтями о стол, словно во время урока.
– Что-то я заболтался, – сказал он, заметив ее равнодушное молчание и смущенный взглядом, пронизывавшим его, как рука бесплотную тень.
Хосе Мануэль зажег сигарету, хлопнул в ладоши, позвал хозяина таверны по имени и трусливо улыбнулся Наде, спросив, что она будет пить.
– Ничего.
Он заказал полбутылки местного вина, посерьезнел и впервые за тот вечер открыто посмотрел ей в глаза. Знание, что он собирается сказать, не сделало это менее болезненным для нее, а лишь более унизительным: она участвовала в жалком фарсе, в котором не было ни единого слова, не повторенного множество раз – этим мужчиной и многими другими, на любом языке и в любом месте. В этих словах была мужская трусость, лживая и изворотливая откровенность, ненужное сострадание, раскаяние, утешение и уверения в будущей верности, несмотря ни на что. Слушая его, Надя улавливала не фразы, связанные между собой, а отдельные омерзительные слова, колючие, как иголки, вкрадчивые, ядовитые, банальные, чувствовала отчужденность от реальности и тяжелую, как свинцовая плита, боль, по сравнению с которой причина ее была почти ничтожной. Она видела человека – вежливого и чужого, размахивавшего перед ней руками и нервно царапавшего ногтем жесткую поверхность стола. Хосе Мануэль говорил сострадательным и несколько покровительственным тоном, а в это время за занавеской слышались медленные голоса пьяных и песни фламенко. Снаружи, в нескольких шагах от нее, был все тот же неподвижный вечер начинающегося лета, и в теплом, нежно-голубом воздухе, над стенами с гербами и бронзовым куполом церкви Спасителя, стремительно проносились стрижи. Надя не хотела больше видеть этого оправдывавшегося и каявшегося человека, его лживого виноватого лица, не хотела слышать слов, которые он продолжал говорить ей, опустив голову и отводя глаза, как будто исповедуясь:
– …Никогда больше… неизгладимое воспоминание… долг… порыв… откровенность… обоснованность… подруга жизни… постольку-поскольку… жизнь впереди…
Надя чувствовала, что ни ясность рассудка, ни презрение не смягчают ее невыносимой боли, хотя она и скрывала ее из гордости. Они вышли из таверны, и Надя отказалась от предложения Праксиса подвезти ее до дома. Они стояли друг против друга, как в тот декабрьский день, когда она согласилась взять у него на хранение картонную коробку и Хосе Мануэль погладил ее по лицу, с какой-то боязливой страстностью в пальцах, и повторил припев из песни, которую они много раз слушали вместе: on n'oublie rien de rien, on n'oublie rien du tout[9].
– Иди ты к черту, – сказала Надя, отстранившись от него, с обиженным и угрюмым выражением, на мгновение вернувшим ей достоинство.
Снова взглянув на Хосе Мануэля, она увидела на его умоляющем лице выражение недоумения или жалости к самому себе, будто это его бросили и его сердце разрывалось от горя.
Надя никогда больше не видела его. Проводив взглядом «восемьсот пятьдесят» с мадридскими номерами, проехавший мимо и удалившийся по площади Санта-Мария, она зашагала, опустив глаза на каменные плиты и продев большие пальцы под ремень джинсов. Не останавливаясь и не чувствуя усталости, Надя прошла через весь город до квартала Кармен. Она ничего не видела, ни о чем не думала и произносила шепотом испанские и английские ругательства, слетавшие с ее губ с той же бессознательной легкостью, с какой двигались перед ней носки ее белых кед – ритмично, равнодушно, машинально, неся ее по тротуарам и вымощенным брусчаткой площадям. Надя ничего не замечала, идя мимо освещенных витрин и темных подъездов, среди неясного шума человеческих фигур и моторов автомобилей, песен, доносившихся из баров сквозь хохот и звуки голосов. Она помнит, как шла в ту наполненную ароматами июньскую ночь, как лежала в своей спальне, уткнув голову в подушку и свесив руки по краям кровати, как выходила в столовую за сигаретами, думая, что отец уже спит, и ненавидя его за эту старомодную корректность и внешнюю холодность. Утром ее веки покраснели от бессонницы и мучительно, как больной зуб, ныла поясница. Надя смотрела на себя в зеркало – некрасивую и бледную, намного повзрослевшую за одну ночь, – и вся кипела, полная решимости не допустить позора и не оставить ложь безнаказанной. Ожила она на следующий день: это был пустой и тихий субботний день, и отца не было дома. Надя долго принимала горячую ванну, расчесала волосы, надела трусики и бюстгальтер, больше всего нравившиеся Хосе Мануэлю, и, прежде чем одеться, слегка подкрасила глаза и губы. Она выбрала юбку и блузку ярких цветов и туфли на низком каблуке, желая не соблазнить Праксиса снова, а бросить ему вызов. За несколько часов Надя проходила различные этапы своей будущей жизни, увлекаемая пробуждавшимся пониманием самой себя, в полной мере пришедшим к ней лишь семнадцать лет спустя. Она не взяла с собой сумку и до боли сжимала ключ в ладони. Прежде чем открыть дверь, Надя нажала на кнопку звонка и, толкнув дверь, все еще допускала, что может увидеть его. Не зажигая свет в маленькой прихожей, она позвала Хосе Мануэля и, услышав звук своего голоса, поняла, что его нет и скорее всего не будет. Она прошла по коридору без картин и ламп, через столовую, спальню с опущенными жалюзи, проигрывателем на полу и полной окурков пепельницей на горе сваленных на ночном столике книг. В ванной она глубоко вдохнула запах полотенца и открытого лосьона для бритья. Все было как в последний раз – пять или шесть дней назад, но в неподвижности вещей Надя чувствовала перемену – тем более разительную, что она была невидима. Не меняясь внешне, место или лицо могут стать незнакомыми и враждебными. Она ходила по комнатам как в полусне, с сухими глазами, и сердце вздрагивало каждый раз, когда она слышала шум лифта, чьих-то шагов или включавшегося на кухне холодильника. Надя стала искать в шкафу фотографию женщины с короткой стрижкой и круглыми очками, но ее уже там не было. Вельветовый пиджак слегка качнулся на своей вешалке, Надя порылась в карманах и нашла билет мадридского метро, колпачок ручки и почти пустую пачку «Дукадос». Она закурила и, успокаивая головокружение, легла на постель, подложив под голову подушку, сильно пахнувшую им. Она думала и повторяла шепотом: