Новый Мир Новый Мир - Новый Мир ( № 8 2010)
Что касается творческой манеры Елены Некрасовой, то лучше всего здесь подходит слово «кинематографичность». Во-первых, это касается грамотно выстроенных сюжетов. За исключением, пожалуй, первой повести, построенной на ощущениях и воспоминаниях, сюжеты включенных в книгу произведений имеют совершенно четкую классическую схему — завязка, кульминация, развязка. Во-вторых, образы героев яркие и вполне запоминающиеся внутренним психологическим рисунком. В моем читательском сознании почти вся эта книга очень легко трансформируется в кинофильм. В-третьих, сама манера описания очень часто имитирует движение камеры — читатель то смотрит глазами персонажа, то видит его со стороны. Единственное, чего не хватает этим текстам, это музыкальности. Именно поэтому мне кажется не очень удачной повесть «Фантазия ре минор», которая уже самим своим названием отсылает как раз к музыке. Впрочем, Елена Некрасова — и это очевидно — пока что находится в поиске наиболее близкой для себя творческой манеры, так что будем надеяться на продолжение.
Анна Голубкова
*
Новые дали
НОВЫЕ ДАЛИ
А л е к с а н д р Т в а р д о в с к и й. Новомирский дневник. Т. 1. 1961 — 1966, 655 стр.
Т. 2. 1967 — 1970, 639 стр. М., «Прозаик», 2009.
Однажды, в свои последние годы, Александр Твардовский полушутя сказал домашним, что главное в случае пожара — сберечь сундучок с его рабочими тетрадями.
Само это слово не раз возникало в стихах поэта — и когда он в «Василии Тёркине» вспоминает о том, как в самых разных условиях «заносил в свою тетрадку / Строки, жившие вразброс», и в книге «За далью — даль», которую даже и определяет как «дорожную тетрадь», с которой по завершении нелегко расставаться:
Была тетрадь — и стала книга
И унеслась дорогой книг.
<…>
Так дочка дома — все девчонка.
Вдруг — дочь. Твоя и не твоя.
Но помимо стихов, рождавшихся, изменявшихся, совершенствовавшихся на тетрадных страницах, там было множество других, самых разных записей — всяких попутных размышлений, выписок из только что прочитанных книг. И наконец, — заметок чисто дневникового свойства, в свою очередь тоже крайне пестрых: о событиях не только собственной жизни, но и литературной, общественной, мировой.
Встретятся здесь и слова о том, что «нечего в дневнике искать совершенства и полноты». Но тем не менее опубликованные ныне рабочие тетради Твардовского шестидесятых годов представляют собой самую широкую картину не только его трудов на «приусадебном участке» (так он юмористически окрестил свое творчество — в отличие от возглавляемого им «колхоза» «Нового мира») и в этой журнальной «артели», но и чрезвычайно многого, происходившего в стране, да и на всей планете.
В тетрадях подробно — и часто весьма драматически — запечатлелись перипетии создания важнейших глав «Далей», как вкратце именовал автор это свое детище, переделки и доведения до читателя «Тёркина на том свете» — по грустному определению автора, «моего цыпленка, проклюнувшего скорлупу не вовремя» и целых девять лет пребывавшего под запретом, и наконец работы над поэмой «По праву памяти», которой суждено было увидеть свет только в годы перестройки.
Читая книгу, вновь ощущаешь неослабевавшую приверженность поэта трудной памяти о Великой Отечественной войне. Даже громкий гагаринский триумф побудил Твардовского вспомнить и о других подвигах — как сказано в тетрадях в пору работы над стихотворением «Космонавту» — «Забытые, безымянные, не увенчанные ни цветами, ни звездами», вспомнить о летчиках сорок первого, с «аэродромов отступленья»:
Они горды, они своей причастны
Особой славе, принятой в бою,
И той одной, суровой и безгласной,
Не променяли б даже на твою.
«<…> Люблю Вас, как душу свою», — говорится в письме Николая Федоровича Беликова («Я солдат, прошел всю Отечественную войну»), присланном в 1969 году, четверть века спустя после Победы, и вклеенном адресатом в свою рабочую тетрадь, — можно только гадать, с каким чувством!
После этой поистине всенародной известности в шестидесятые годы пришла к поэту и совсем новая, порожденная его редакторской деятельностью в «Новом мире».
Именно благодаря Твардовскому к читателям сквозь все цензурные преграды прорывались многие замечательные произведения. Это, собственно, началось еще в пору его первого пришествия в журнал, когда были напечатаны дотоле повсюду отвергнутые овечкинские «Районные будни», открывшие новую эпоху в литературе о деревне, и роман Василия Гроссмана «За правое дело», впоследствии дорого обошедшийся и автору и редактору.
В шестидесятые же годы у Твардовского было множество «крестников», наибольшую известность из которых получил Солженицын. Публикации «Одного дня Ивана Денисовича» (название, придуманное Александром Трифоновичем) предшествовало, по его горделивому свидетельству, «преодоление всего того, что всем без исключения вокруг представлялось просто невероятным».
Одна из дневниковых записей последующих лет о «родительском» в редакторской деятельности скупа. И как не прибавить к ней иную, пусть и относящуюся совсем к другой области — «единоличного» хозяйствования поэта на даче: «Помогаю кустам смородины высвобождаться из-под сугробов, осевших, подтаявших, но задубевших сверху, медлящих»?
А дело было на исходе пресловутой оттепели, когда, как обеспокоенно записывал Твардовский, несколько «подтаявшее», «оттесненное, но не желающее сдавать позиций старое приобретает особую судорожную активность самоутверждения».
Вскоре оно вполне оправится — наступит брежневский застой, и «кустам» смелых и честных дарований потребуется еще больше самоотверженных родительских забот.
«Обсуждение названия для повести Можаева, но все только так, для порядка», — горестно заносится в тетрадь в пору суда над Синявским и Даниэлем [1] , когда появление на свет можаевского Федора Кузькина кажется маловероятным. И отнюдь не всегда дело, как в этом случае, улаживалось: «„Живой”, за которого мы так опасались, кажется, проходит — радость».
«О нем, конечно, не может быть и речи», — записывает Александр Трифонович в последние «хрущевские» месяцы после долгой, занимающей в его тетрадях огромное место, борьбы за публикацию солженицынского романа. И никакие перемены «вверху» облегчения не приносят.
«Иногда изумляюсь и пугаюсь: как наш журнал живет, да еще карабкается на какую-то ледяную гору и что-то нет-нет да и выдает при таком крайнем неблагожелательстве и даже ненависти со стороны „верха” или „полуверха”, во всяком случае, со стороны вышеназванного (чиновнического. — А. Т. ) „слоя”. Тяжко, мучительно, иной раз сил нет». Однако тут же, не без «гордыни»: «Но, объективно говоря, можно гордиться такой долей».
Доля, и в самом деле, исключительная! В сгущавшейся застойной атмосфере на журнале Твардовского сосредоточилась ненависть «вурдалаков» (так поэт неоднократно аттестует противников — не просто своих, но и вообще «правды сущей» в искусстве), но, с другой стороны, и все возрастающие уважение и любовь читателей.
Александр Трифонович никогда не был «делопроизводителем собственной славы», как едко окрестил одного коллегу: ему присуща склонность, как в стихах сказано, «сурово спрашивать с себя» и не обольщаться успехами. Он и в тетрадях не преминет заметить, что, по его мнению, в журнале «видят более того, что в нем покамест есть, — от великого желания иметь в его лице то, чего еще нет».
Вместе с тем поэт вполне осознает, что «определился в глазах многих как некоторое явление не только внутри литературного круга».
«Вы — совесть нашей эпохи», — пишет ему старая учительница В. Немыцкая. И это были не громкие слова! Недаром к журналу Твардовского и к нему самому тянулись, а порой — жались самые разные талантливейшие люди — Михаил Ромм, Эмиль Гилельс, Борис Бабочкин (знаменитый «Чапай»), адмирал И. Исаков, «Диссидент» П. Григоренко…
Александру Трифоновичу были свойственны редкостная совестливость и величайшая чуткость. Избранный депутатом, он попросту страдал от фактической невозможности помочь морю разливанному «жилищно-паспортного» и прочего горя. «Порой кажется, что нет и самой советской власти, или она настолько не удалась, что хуже быть не может», — пишет он после очередного приема в райсовете.