РИЧАРД ФЛАНАГАН - КНИГА РЫБ ГОУЛДА
Ему пришло на ум, что даже парфюмеру Шардену едва ли удалось бы наполнить голову Вольтера ароматами столь горького озарения.
Ему подумалось, что все эти вещи он знает теперь целиком и полностью, и он воспринял это как милость, ибо то был итог его в противном случае совершенно напрасной жизни. Затем его посетила мысль, что сии размышления есть последний проблеск бесполезного тщеславия, ведь, как и его дворец, мысли уже превращаются в дым, и он застыл, держа в руке чашку с сассафрасовым чаем, который самым зловещим образом становился всё горячей.
Когда горящая крыша дворца обрушилась и превратилась в костёр, в коем трещали, становясь обугленными головешками, стропила и балки, пламя коего выло и бушевало, затянутое дымом небо померкло прямо на глазах напуганного Коменданта, ибо его затмила тень многих тысяч крыл морских птиц, возвращавшихся на ночлег в песчаные дюны. И предчувствие подсказало Коменданту, что ночь вот-вот обоймет его.
Мысль: я был всем, лишь чтобы обнаружить, что всё есть ничто.
Догадка: отдых есть тишина.
Сассафрасовый чай в чашке, которую Комендант держал в руке, закипел, но, прежде чем вздрогнуть от боли и уронить чашку, он с ужасом почувствовал: золотая маска тоже раскаляется и течёт, словно патока; и обоняние подтвердило, хотя и слишком поздно, что личина опаляет кожу и прожигает плоть; и он вдруг закричал, ибо понял, что маска плавится вместе с лицом, навеки запечатлевая чужой, не его образ, который теперь слит с ним навсегда.
Во всём дворце лишь один он теперь знал, что его судьба и судьба вверенной ему нации наконец-то соединились, стали одним целым, ибо уже только свист пламени отдавался эхом в гулких и пустых коридорах, где кружил лишь пепел; и никто не сумел бы сказать, что именно — хрипы ли в его лёгких, огонь ли, или судьба — окликает: шу-у-у… шу-у-у… шу-у-у; дыхание его раздражает ухо монотонным: брейди-брейди-брейди, или это потрескивает и завывает пламя, подкрадываясь, перепрыгивая с место на место, подлетая всё ближе и ближе; и невозможно было догадаться, не тот ли это ночной кошмар, в котором прибой поднимался всё выше, и выше, и выше; так или иначе, брейди-брейди-брейди и вправду становилось всё ближе и ближе, адское же пламя — всё горячее и горячее…
VI
Но в конце концов ясность сознания вернулась. Комендант лежал на проклятом квартердеке чёрного корабля, харкая кровью и понимая, что сбылись худшие его опасения: он бессмертен. Ему не суждено было превратиться в кита, как впоследствии утверждали некоторые из его предполагаемых убийц, но он вернулся в море, откуда некогда и явился.
А ещё раньше, когда целый взвод самых храбрых солдат нёс Коменданта запелёнутым в грязную миткалёвую смирительную рубашку лицом вниз — обычный в Англии приём укрощения сопротивляющихся аресту — меж языков угасающего пламени и ещё рдеющих балок сгоревшего дворца, все, кто видел его сквозь клубы дыма, осознавали, что теперь уже никогда не примут этого рыдающего, дёргающегося в конвульсиях карлика за того тиранствующего пророка, которым так долго казался наш властитель.
Было бы попросту невозможно, даже по ошибке, спутать этого визжащего дурачка — чьи штаны в зловонных пятнах свидетельствовали, что он и описался, и обделался; чья голова моталась из стороны в сторону, роняя клочья вспененной и чёрной от ртути слюны; чьё лицо напоминало сырой бифштекс, ибо сделалось сплошной раной, после того как солдаты содрали с него клещами расплавившееся золото, его улыбчивую маску, — было бы невозможно спутать такого с нашим грозным и славным патриархом, который мог превращать корабли в облака прямо на наших глазах и приглашал всех нас унестись за пределы возможного, который сумел превратить, как он часто заявлял с уверенностью, штрафную колонию Сара-Айленд в Новую Венецию.
Правда, ещё задолго до описываемых событий, то есть до государственного переворота, возглавленного Мушею Пугом, некоторые тревожные признаки уже должны были насторожить нас. Проламывая мостовую, повсюду вырастали грибы; у всех стен появились кусты папоротника; занесённые ветром семена кустарников и деревьев дали побеги во всех углах; однако сперва только немногие нашли в себе силы признать, что вся эта кипучая деятельность, весь этот праздничный карнавал коммерции — одна иллюзия, сплошной театр, красочная декорация, изображающая триумф торговли и призванная спрятать от глаз несчастных обитателей острова царящее на нём отчаяние.
Однако в течение многих месяцев, предшествовавших захвату власти, Муша Пуг лишь покачивал своею неимоверной мошонкой и предпочитал ни на что не обращать внимания. Его видели по всему острову ковыляющим, подобно трёхногому монстру; само воплощение коварства, он направо и налево нашёптывал слова измены, призывал к возмездию и сыпал двуличными обещаниями разделить в недалёком будущем с теми, кто ему доверится, все выгоды власти; на верхнем этаже ветряной мельницы он устроил тайный арсенал, постоянно пополняемый новейшими образцами американского оружия, где хранил также несколько дюжин бочонков с порохом — в дополнение к изначально имевшимся там двумстам сорока запасным наборам для игры в маджонг. Но всё, на что позарился Муша Пуг, уже разваливалось, осыпалось и гибло. В то лето, что предшествовало пожару, появились и новые вестники рока: сумчатые дьяволы и одичавшие свиньи бродили по опустевшим складам и пакгаузам; опоссумы затеяли селиться на чердаках домов, где квартировали клерки и письмоводители, и, совершая оттуда набеги, обгрызали портьеры из пурпурно-золотой парчи. На пустовавших пристанях ржавели швартовые тумбы, ибо канаты их уже не полировали, везде нога скользила по осклизлым гераниевым лепесткам, их розовость превращалась в бурую прель, их плоть становилась перегноем.
«Дерьмо, — подумал Комендант, когда люди, которых он с усмешкою объявил предателями и бунтовщиками, окружили его и приказали сдаться под угрозою смерти, — везде сплошное дерьмо». Но вслух он ничего не сказал, а вместо этого поднял руки, признавая тишину забвения, которая теперь навеки станет неотделима от его возвращающегося, несомненного уже одиночества.
Коменданта заставили сесть на стул и под дулом мушкета с примкнутым штыком подписать несколько признаний, ни одно из которых не содержало и капли правды, ибо, даже все вместе взятые, они и близко не соответствовали реальным его достижениям, хотя и представляли собой настоящую литанию, где перечислялись его преступные замыслы и дела; он понял, что сие потребуется властям для поддержания видимости порядка, и всё подписал, ибо, хоть архивы и есть насмешка Господа Бога над человеческой памятью, но именно в них хранится то единственное понимание сегодняшнего дня, которое будет учтено завтра.
— История, самая жестокая из всех богинь, — произнёс Комендант, возвращая перо, после того как сознался в глупостях, удививших его разве только своей банальностью, — любит переезжать на колеснице трупы павших.
— Медленной, — ответил его страж на вопрос, какой смерти ему ждать на чёрном корабле, когда тот выйдет из гавани через Хеллз-Гейтс, эти Врата Ада, в открытое море, как оказалось, дабы бросить его там в пучину, ибо что ещё оставалось с ним делать? История выходила такой дикой, преступление — таким страшным, и столько судеб так или иначе участвовавших в нём людей оказалось поставлено на карту, что выходило: пусть лучше несостоявшийся пророк умрёт, чем его последователи будут наказаны. — И не только оттого, что нам так приказано, — добавил матрос, и красивый рот его растянулся в приятной улыбке, — но и потому, что это доставит нам удовольствие.
Под конец всё получилось так, как Комендант и предполагал, причём уже довольно давно: для того чтобы он более не ошибался относительно связи причин и следствий, а также хорошенько усвоил, что жизнь до глупого прямолинейна, а вовсе не представляет собой какой-то мистический круг, Маршал Муша (так называл себя теперь прежний констебль) приказал кастрировать его и заставил собственноручно превратить свои яйца в фарш при помощи молотка, что и было исполнено, а затем при попытке вспороть Коменданту грудь нож застрял в кости, и, чтобы вызволить сие орудие, пришлось позаимствовать у судового плотника пилу, с помощью коей и завершили то, что хотели сделать, а именно вырвали его сердце и принялись размахивать им, крича от радости:
— Ах ты, бессердечный ублюдок, у кого ты его украл?
И никому не удалось прочесть на нём имя Мулатки, которое было написано такими большими и чёткими буквами, что каждый мог бы увидеть их; и никто не понял, что на самом деле это сердце не только принадлежало ей, но и будет принадлежать всегда; нет, они только смеялись и веселились. Однако присутствовали на сём празднике и такие, кто предпочитал молчать — не из жалости или страха, но из-за тех мыслей, что их одолевали: ведь он был человек, хоть и в обличье чудовища, так что же сделало его таким, что отделило ото всех остальных?