Франсуа Каванна - Русачки
Я хотя бы уже не в таком мраке. Знаю эффективность «арабского телефона»{124} у баб. Где бы Мария ни находилась — весть до нее дойдет. Если она вообще где-то есть.
Встречаю других подружек. Толстую Дусю, разряженную под принцессу, пудра-завивка, под руку с офицером с погонами, широкими, как гадальные карты, и еще Любу, одну из тех многочисленных Люб, и еще старую, всегда поучающую Агафью… Надежда во мне воскресает.
А дни идут. Девушки кормят меня приварками из русского лагеря. На моих глазах расцветают идиллии, строятся или рушатся: свидания назначаются у входа в лагерь. Красивый военный победитель всегда выглядит лучше, чем жалкий заключенный, но военный проездом, военному наплевать, — на нем нельзя строить или мечтать, что строишь. Женщинам необходимо мечтать, что они строят.
Однажды Толстая Дуся, вся радостная, говорит мне, что Мария в Пренцлау, да, да, это точно! Она узнала это через своего офицера, Мария Иосифовна Татарченко, — ну точно! — дивчина такая вот эдакая, с голубыми глазами и все такое, она ж ее знает, а как же!
Во всяком случае, мне здесь надоело, я начинаю сникать, паника растет, охватывает меня, осточертело слоняться здесь, в этих развалинах, в этом порту, который даже и не морской, в этом порту с маслянистыми водами, в которых гниют вспоротые суда. Сделать все что угодно, даже глупость, но шевелиться. Надоедаю всем девчатам своими просьбами, передаю им письма, оставил даже одно в конторе, на всякий случай… Теперь, в дорогу! Направление — Пренцлау.
* * *Шестьдесят километров протопал за сутки. А глупо: опять прихожу среди ночи, и вынужден до утра кантоваться. И здесь я остался с носом. В Пренцлау никакого лагеря нет. Маленький гарнизон, где никто не может мне ничего сказать, где мне дают понять, что я надоел с моими сердечными муками. Фронтовые и отпускные романы надо уметь перечеркивать по возвращении. Мужчина ты или кто? В конце-то концов, может, она как раз взяла и перечеркнула? Быть может, ей-то и не хотелось во Францию, в эту дрянную страну, где работяга с голоду погибает под сапогом капиталистов, — а ты об этом подумал, товарищ француз? Не может быть! И вообще мне плевать, вернусь я во Францию или нет! Я согласен и на СССР, — да на что угодно, но только с ней. Она это прекрасно знает! Военные посмеиваются.
Кручусь, разнюхиваю, расспрашиваю. Надежда течет сквозь пальцы. По вечерам тревога такая сильная, я в полном смятении, паника растекается по моим венам при смутном упоминании о том, что видели какую-то девушку, похожую на ту, что я описываю, в зачехленной повозке, вместе с другими женщинами и солдатней, — я ухожу.
Исколесил я эту дрянную страну во всех направлениях. Топал из одного разрушенного города в другой, руководствуясь сведениями, от которых бы просто пожал плечами, если бы был в своем уме. Попадая иногда в самую гущу едва отвоеванной военный зоны, слыша порой канонаду по другую сторону холма. Я шел и шел. Дважды встречались французы с Грэтц А. Г. И ничего. Вернулся в Штеттин. Ушел оттуда.
Ботинки мои превратились в бесформенные мешки, прорванные повсюду. Однажды вечером топал я между двумя холмами, где перед тем шел танковый бой. На одном холме — разодранные русские танки, на другом — немецкие. Все убитые русские были погребены. Над каждой могилой — небольшой коренастый обелиск из фанеры, обмазанный ярко-красной краской, красная звезда пришпилена сверху, имя парня прописано аккуратным почерком. Немцы гнили там же, где пали, с открытой пастью полной мух. В ложбине, между холмами, — домишко. Всем, что в нем было, посыпаны склоны обоих холмов. Снег пухового одеяла лежит далеко на лугах, — совсем белый возле самого дома, редеющий дальше и дальше. О близости жилья почти всегда предупреждает одна и та же вещь: пух из одеяла. Перина — это то самое первое смешное, что попадается под руку, когда хочешь отметить победу. Вспоров штыком, вытряхиваешь ее под солнцем, перья летят, летят, за все цепляются и все покрывают, гуляй, душа!
Немецкие мертвые все еще в сапогах, как странно. Затаив дыхание из-за зловония, стаскиваю сапоги с одного дылды, примерно моего роста. Скользит, как в масле, кожа сползает с сапогом вместе, нога торчит, растекаясь коричневой жижей. Я бросаю сапог, убегаю, — меня выворачивает так, аж душа срывается. Обойдусь без сапог.
* * *Пригородный домик, порядок в котором наверняка тщательно наводился, — сейчас вверх дном. Вошел я туда, ища уголок, где бы переночевать, думал, что он пуст. Увядшая толстая немка возникает в халате, просит не обирать, сообщает мне, что сама обожает русских, что ее покойный муж был русским, что его звали Петром, а она его называла своим Петрушкой, она принимает меня за русака, наверное. Тем временем подваливает какой-то русский капрал, пренебрежительно и машинально роется в барахле. Она цепляется за него. Рассказывает ему в слезах о своем Петрушке. Русачок говорит мне: «Осточертела мне эта старуха со своей петрушкой! Да что она все мне про петрушку талдычит?» По-русски «петрушка» это не только ласкательное от Петр, но еще и «овощная травка». Смешно, не правда ли? Не подлить ли вам еще чайку?
* * *Утро. Ферма. Где-то там, в этой проклятой стране озер, прудов, болот и потайных рек, бегущих под длинными травами. Я просыпаюсь. Так не люблю просыпаться. Сразу припоминаю, сразу этот зверь кусает меня в живот. Я продрог. Я ведь спал в сене, а сено не греет, от запаха его болит голова. Но слишком много нас было в соломе: группа особенно болтливых французских и бельгийских военнопленных.
Качаю воду, моюсь. Солдаты суетятся, готовят завтрак. Возникает русский офицер, в одной рубахе, подтяжки его хлещут по икрам. Стоит в этом доме, наверное. Что-то спрашивает у парней. Оттуда, где я, — не слышно. Они, похоже, не понимают. Он нервничает и в конечном итоге доходит до белого каленья. Я подхожу, вытираясь. Спрашиваю, что происходит, у рослого бельгийца, который вроде командует другими. Бельгиец не знает, — русский рассвирепел, вот и все. Обращаюсь к русачку. Тот расцвел. Ну наконец-то! Хотя бы один не такой мудозвон! С тобой и поговорить можно! Прошу я их, этих болванов, побрить мне череп, — адъютанта послал по делу, я спешу, а они, как козлы! Ты посмотри только: позеленели от страха! Небось полны штаны! Черт побери, неужели так трудно понять: «Череп хочу побрить!»
Объясняю это бельгийцам. Уф! В момент вылетают и бритвы, и помазки, даже мыло «пальмолив», специальное, для бритья! Ох уж, эти военнопленные! Но русачок никому уже не доверяет, кроме меня. Понимаешь, эти типы такие козлы, они мне и голову отсекут! Я его брею, никогда я еще такого не делал, — как бы не поцарапать! С грехом пополам справляюсь, он в восторге, угощает сигарой. Я говорю: спасибо, товарищ генерал, — ведь ни черта не разбираюсь в этих званиях, лучше уж дать ему лестное, он мне еще раз говорит, — ох уж, эти козлы, — не удивительно, что они войну проиграли, а потом: до свиданья, оревуар.
Русские, они, как американцы: не секут, что кто-то может не понимать по-русски! Со всем простодушием. Это напомнило мне, что на русском «германец» — «немец», от слова «немой», безмолвный. Первыми иноземцами, с которыми столкнулись они еще со свирепых времен, наверное были немцы, а так как они издавали звуки, которые ничего не означали, русским казалось, что они немые, — вот ведь так просто! Ну, а Германию они именуют «Германия», то есть, как все.
Франко-бельгийцы приглашают меня разделить их завтрак. И как раз вовремя — я зверски проголодался. Солдатские галеты, американское сливочное масло, настоящий кофе, порошковое молоко (тоже американское). Есть у них и телега, и лошадь. Полный комфорт. Спрашиваю, куда направляются. На Запад, конечно. Следующее место их остановки: Варен. Как раз туда я и шел в тот же день. Кто-то опять подсказал…
Спрашиваю, могу ли с ними. Они сперва строят рожу, согласовывают, в конце концов говорят: да, но неохотно, ведь я единственный штатский, да и на вид не ахти какой — испорчу семейный снимок. Плевать, не хочется быть одному сегодня. Пристраиваюсь к ним, как если бы они принимали меня с распростертыми объятиями.
* * *Ребята они ничего. Глуповаты, правда. Русачок-офицер был конечно прав, — могли бы понять его жесты. Но ведь они наперед дрейфили…
Они обсуждают русских, как английские старые девы. Дикари! Плохо воспитаны! Монголы! Более азиаты, чем европейцы! А их бабы! Просто медведицы! Для них небось, что любовь, что пахота — все едино. Никакой тебе деликатности, жопу подставь и — бац! Впрочем, у бошей-то (они говорят «боши», да-да, как мой дедушка!) почти то же… Одни французы умеют обходиться с дамами. И ляля-ля и ду-ду-ду, и тому подобное дерьмо, весь этот обычный словесный понос.
Среди них — один марселец, прыщавый такой паренек в берете альпийского стрелка. Я долго не мог усечь, что эти «эссл-эссл», которые все время у него повторялись, были не чем иным, как эсэсовцами. Он рассказывает, что видал одного русачка, который спер будильник и тряс его, так тряс, но ничего оттуда не выходило, хреновина делала только тик-так — и все тут. В досаде русачок бросает его на землю, и тут вдруг звонок разражается в полную силу. Тогда русачок подпрыгивает, хватает автомат и выпускает всю обойму в эту несчастную штуковину, вопя от страха… Ты представляешь? Вот как народы тешатся.