Дмитрий Быков - Орфография
Занятия крестовцев были и в самом деле беспорядочны: Кульбин и Митурин взялись было расписывать стены домов, в соответствии с манифестом «Искусство — улице», но были задержаны патрулем и три часа провели на Гороховой, поскольку документов при себе не имели. Попытки получить у Чарнолуского мандат на роспись питерских зданий окончилась ничем: комиссар поил художников чаем, долго и смущенно хихикал, говорил об исторических ценностях — короче, оказался типичным «музейщиком», хотя и добрейшим малым. Корабельников устраивал почти ежедневные поэтические вечера, на которых разделывался со старым искусством и провозглашал окончательную победу футуризма во всероссийском масштабе. Он лично рисовал афиши, постоянно требовал от Чарнолуского новых заданий — у него как раз проекты были конкретные, деловые: писать агитплакаты, стихами переписывать сведения о международном и внутреннем положении, доходчиво излагать законы о наказаниях за спекуляцию и саботаж;… Он соглашался, что искусство должно быть внятным, и даже мог быть в самом деле полезен, но уж слишком активно оттеснял от этой пользы всех других, настаивая, что он и его друзья — единственные подлинные революционеры в искусстве. Правда, о том, чтобы растерзать Пушкина, он уже не заикался. Чарнолуский поругивал его за вождизм.
Прочая молодежь во главе с Барцевым вообще резвилась как хотела. Гимназистки, курсистки, медички, студенты, члены Союза учащихся бегали на Крестовский, устраивали праздники, маскарады и самодеятельные спектакли. Родители давно махнули на все рукой. Сидеть в притихших, голодных домах было страшнее. Пожалуй, больше всего веселилась в восемнадцатом году петроградская молодежь — шестнадцати — и семнадцатилетние юноши и девушки, для которых все происходящее было одной грандиозной мистерией, специально для них разыгранной в осыпающихся столичных декорациях. Они радостно приветствовали вторую молодость своего города, так счастливо совпавшую с их молодостью. Им казалось, что и дома радуются, сбрасывая опостылевшие вывески, и природа ликует, потому что март восемнадцатого года был холодный и солнечный, синий и льдистый. Нищих больше не было, потому что нищими были все. Дети, воспитанные в интеллигентских разговорах о мерзости русской действительности, никак не могли понять, отчего их отцы и матери, которые вели с ними эти самые разговоры, не радуются осуществлению своих надежд. До революции, марксизма, большевизма и прочих слов детям не было никакого дела. Они видели, что настала небывалая жизнь, — и им нравилось ночами на Крестовском слушать небывалую поэзию, бегать домой к доброму заумнику Труханову, заваривавшему травяной чай и похожему на лесного гнома, под руководством Барцева выкладывать из сухарей сложные композиции (Барцев утверждал, что сухари от этого становятся питательнее) и устраивать студию футуристического танца на втором этаже прилукинской дачи (танцевали почти голыми — руководительница студии, сорокалетняя армянка Акопова, часами могла говорить о поэтике тела и решительно отметала эротический план танца: и то сказать, после столь бурной молодости, какая выпала ей, придавать эротизму серьезное значение было поистине невозможно; то ли дело пластические этюды).
Впрочем, детям нравились не только футуристы. Очень многие уже месяц ходили к Комарову на Елагин, в его подпольную лингвистическую студию, и на тайных заседаниях орфографического общества добрались до вполне серьезных языковых открытий. Корнейчук, проводивший теперь на Елагином по десять часов ежедневно в бесконечных спорах, сколько и в каких переводах взять во «Всеобщую» из Лонгфелло, а что — из Суинберна, затеял детский театр и лично взялся переделывать для подростков «Ромео и Джульетту»; когда он успевал редактировать бесконечные рукописи, заведомо не могущие претендовать на публикацию, писать детские пьесы и записывать воспоминания старух шестидесятниц — один Бог ведал, но, если бы он не глушил себя работой, в чуткой и умной душе его, верно, завыл и засвистел бы такой ужас, что Корнейчук, и так с детства страдавший бессонницей, вовсе лишился бы сна.
Самое удивительное, что и в студию футуристического танца, и в детский театр Корнейчука, и на семинары Барцева, и в подпольную академию Комарова-Пемзы захаживали по большей части одни и те же подростки, общим числом до ста человек; часть принципиально не посещала Елагин, часть избегала Крестовского острова, но этих упрямых маленьких бойцов (среди которых первенствовала старшая дочь Корнейчука) было не больше десятка. Все прочие решительно не понимали, отчего коммуны двух островов враждуют между собой: в конце концов, порознь все их обитатели были прелестными людьми, каждый со своим чудачеством, а отстаиваемые ими принципы казались так ничтожны на фоне радостного крушения всего и вся, что вдаваться в причины раскола петроградской профессуры у юных гостей не было ни времени, ни желания. Куда интересней было слушать рассказы Комарова о летописях или сказки Труфанова о странствиях. Молодежи не нравился только Борисоглебский — высокий ворчливый старик, говоривший вдобавок с неприятным южным акцентом. Он был явно сумасшедший, и его боялись. Именно ради него и затеял Льговский вечернюю лекцию в «Паризиане». Собственно, «Паризиан» было две: одна на Невском, вторая в Пятой линии Васильевского острова. Вторая была ближе, да и начинать лекции следовало с небольшого зала, чтобы не так громок оказался провал. Льговский прочел за свою двадцатипятилетнюю жизнь страшное количество лекций в самых разных аудиториях — от основательных докладов в Обществе любителей словесности до кратких предварительных замечаний в «Бродячей собаке»; где выступали друзья-поэты, поставлявшие стиховой материал для его теоретических работ. Он умел распалить и подразнить аудиторию, знал тонкости литературной полемики и даже акустические особенности петербургских залов, но понятия не имел, как говорить с пролетариатом. В душе он сильно сомневался, что площадное искусство в самом деле способно заинтересовать тех, кто ходит по площадям, а просвещать пролетариат в кинематографах было с самого начала идиотской затеей. Единственным оправданием этого мероприятия могло послужить публичное выступление Борисоглебского: у старика в самом деле были удивительные прозрения, он явно томился и скучал в Петрограде.
Кинематограф «Паризиана» на Васильевском представлял собою полуподвальное помещение с десятью рядами по двенадцать кресел, служившее некогда пивной (запах пива впитался в стены и сделался дополнительной приманкой для публики). На всех сеансах шла кинодрама в пяти частях «Поруганные грезы», слепленная ханжонковцами в 1916 году. Кинодрама была сильная, со специально приглашенной из Парижа звездой варьете Мари Суаре (которая, точно, была приглашена из варьете, но харьковского, и звалась на самом деле Варварой Суриковой). На вечерних сеансах перед «Поруганными грезами» демонстрировалась видовая фильма из двух частей «Полет фельетониста Кокини на дирижабле, в Одессе». Кокини, в настоящее время сотрудник одесской ЧК, в недалеком прошлом журнальный репортер, без обмана летал на дирижабле, и это было еще самое невинное из его предприятий. О нынешних его занятиях тоже можно было бы снять неплохую видовую фильму.