Новый Мир Новый Мир - Новый Мир ( № 6 2005)
Пелевин не гнушается простейшими средствами. Он реализует газетную метафору “оборотни в погонах” — и получается герой. Он использует скорее “Дело лис-оборотней” ван Зайчика (чьи создатели — подлинные знатоки китайских поверий), чем нечто аутентичное из анналов Поднебесной, — и получается героиня. Оба — обаятельны и умно озвучивают умные вещи (ум лисы — “как теннисная ракетка”, отбивающая чужие интеллектуальные подачи, ум эфэсбэшника-вервольфа — тоже). Обаятельны они главным образом потому, что нбелюди, не люди. Они куда симпатичнее пелевинских насекомых из давнего романа, которые были все-таки людьми — ущербными и недалекими умишком, по-человечески совершающими “свой героический слалом из известного места в могилу”. Я верю Пелевину, когда в известинском интервью он говорит, что испытывал некий восторг от непроизвольного отождествления себя, пишущего, со своей лисой. Еще бы, хоть в воображении покинуть оболочку “бесхвостой обезьяны”!
Пелевинская мизантропия3, чуждая мне, так сказать, “онтологически”, искупается существенным для меня посылом. “Время проклятого богатства и великого блуда” он ненавидит всерьез и непритворно, и если есть у него кое-что за душой, то не только истины буддизма (тут судить не берусь), но и эта вот творческая ненависть, делающая его остроумным и глубокомысленным, а главное — провидящим.
Ницше, с его процитированными в рукописи лисы “моргателями”, и Леонтьев (Константин, а не Михаил) могут потягаться за душу нашего автора с принцем Гаутамой. “Приколы” Пелевина, обеспеченные этой живой ненавистью, не кажутся мне плоскими и заставляют злорадно смеяться. Пародия, например, на неофрейдистскую деконструкцию “Аленького цветочка”. Или как мила одна из лисичек, мстительно охотящаяся на английских аристократов… А прогнозы его пугают своей сбываемостью. Так было с “Generation ‘П‘” и с “Числами”. Так и теперь. Генерал-лейтенант, “могучий и благородный зверь” в импозантном мундире, став генерал- полковником в темно-сером пиджаке и черной водолазке, способен отныне обернуться лишь собаченцией, калачиком свернувшейся у чьих-то ног. Так что зря Владимир Бондаренко, всегда норовящий подобрать и причислить к своей рати все, что плохо лежит, поторопился записать его в свои герои. Насчет возможностей сникшего “оборотня” у Пелевина — иллюзий никаких.
“Священную книгу оборотня” можно не только читать, но и перечитывать, что я и сделала. Но вот беда. После ставшей уже знаменитой сцены с доением нефтяной коровы (надеюсь, она войдет в отечественную трагедийно-сатирическую копилку наряду со щедринской рекой, “прекратившей течение свое”) автор на десятках страниц предается изложению своей философии — в диалогах, монологах, притчах и картинках. Пусть это самое его заветное, но для меня тут книга обрывается. Много лет назад я испытала нечто похожее, когда мне дали почитать самиздатского (!) Кришнамурти (ассоциация отдаленная, но все же…): будто заставили варить манную кашу не из манки, а из речного песка, притом неустанно помешивая. Или все равно, как, прочитав “Крейцерову сонату”, углубиться в послесловие автора — автор велит, а я не хочу. Не хочу в Радужный Поток. Есть еще альтернативы.
Николай Заболоцкий. Поэтические переводы в трех томах. М., “Терра-Книжный клуб”, 2004 (“Мастера перевода”). Т. 1 — Грузинская классическая поэзия, 448 стр. Т. 2 — Грузинская классическая поэзия, 464 стр. Т. 3 — Славянский эпос. Грузинская народная поэзия. Грузинская поэзия ХХ века. Европейская поэзия. Восточная поэзия, 384 стр.
Какой гигантский труд! То ли плакать — на что уходила жизнь гениального поэта, загнанного, чего уж там говорить, в эту нишу. То ли воздавать хвалу силе творческого духа, обратившего необходимость в добродетель, а внешнее насилие — в личный и вольный подвиг. Этим трехтомником дболжно восхищаться и потому, что над ним трудился Никита Николаевич Заболоцкий, как никто послуживший бессмертию отца; его имя гарантирует и безукоризненную полноту, и внятность примечаний, и привлечение сопутствующих текстов — таких, как “Заметки переводчика” и статьи о грузинских поэтах самого Николая Заболоцкого, и работы ценителей его переводческих трудов. А весьма обстоятельная хронология жизни и творчества поэта достойно замыкает третий том.
Я, упаси Боже, не берусь оценивать всю эту громаду. Другого Шота Руставели, кроме как вышедшего из-под пера Заболоцкого, для меня все равно уже не будет существовать, и спор о том, правомерна ли русская имитация высокого и низкого шаири посредством чередования “женских” и “мужских” катренов, лишен для меня живого значения. Есть у меня в этой массе переведенного и особо любимые стихи — например, “Ивиковы журавли” Шиллера — Заболоцкого. А вот прекрасно выполненный силлабо-тонический рифмованный перевод “Слова о полку Игореве” вызывает некие сомнения, потому что мое поколение еще в восьмом классе средней школы приучили читать древнерусскую поэму в оригинале, который никаким переводом не переплюнуть, тем более образцово гладким. Но я не могу не помнить, что перевод этот был первой сбывшейся надеждой репрессированного поэта на лучшую участь. Кстати о гладкости. “Гладкопись — наш особенный враг” — таков 14-й тезис умнейших и точнейших “Заметок переводчика”, и этот враг был Заболоцкому все-таки знаком — при невероятном объеме работы поэтический аппарат иногда, чувствуется, допускал автоматизмы.
Но мой “минус” относится, конечно, не к поэту и не к составителю. Он, этот минус, совсем скромный. Однако болезненный. Читаю предпосланную первому тому статью, написанную Дм. Дадашидзе в 1979 году (в оглавлении он почему-то переименован в Джапаридзе), и дышит она на меня глубокой брежневской архаикой. В конце ее автор торжественно цитирует Галактиона Табидзе, переведенного Заболоцким: “Не только годы, но и эти строки, / Стихотворения, рожденные тобою, / Должны стоять под знаменем эпохи, / Должны питаться классовой борьбою”. Жалко становится обоих — и поэта, и переводчика. А весьма содержательная статья Г. Маргвелашвили во втором томе помечена еще более отдаленным, 1952 годом. И становится ясно, что сегодня никакому составителю и никакому издателю не найти человека, который прочитал бы этот немыслимый стихотворный массив свежими глазами и оценил бы его исходя из новейшего опыта русского стихотворства. Ну а для Грузии русская речь — уже вроде бы и не дверь в европейский культурный мир. Сколько всего отодвинулось в прошлое…
1 Заметим, что немецкая военная цензура все эти исполненные отвращения пассажи не вычеркивала. Для сравнения — наша цензура вычищала из писем бойцов такие, скажем, места: “Вот когда пришла мне мука, очень у меня болят ноги… Как трудно расставаться с белым светом” (см.: “Известия”, 2005, 31 марта). Если бы немцы следовали тем же критериям, письма Бёлля с войны вообще не дошли бы до адресата и до нас.
2 Новелла Эдгара По, отца “страшилок”.
3 Нецензурное (эпитет, понимаю, устарел) сквернословие Пелевина всегда меня отталкивало, и я долго не находила ему объяснения, ведь мода этому автору не указ. Наконец, кажется, поняла: это такое ритуальное поругание морока майи, дабы его рассеять. Очевиднее всего — в стишке про “силу ночи”, “силу дня” из “Чапаева и Пустоты”. Оттого, что поняла, приятней не стало.
КИНО(?)-ОБОЗРЕНИЕ ИГОРЯ МАНЦОВА
ОСТРОТА ЛИЧНЫХ ИНТЕРЕСОВ
(1)
Внимание, внимание! Так называемая жизнь все время сигнализирует, подсказывает. Важно услышать, заметить и перестроиться. Лениво рассматривал книги в самом большом тульском магазине. Акустическим пространством овладели два бойких мужских голоса. Один, совсем уже командный, размеренно декламировал: “Кор-рецкий. Где тут у нас Кор-рецкий?” Другой, не настолько уверенный, суетливо соответствовал: “Почему Корецкий, почему? Но сейчас разберемся, один момент”. Командующий разъяснил: “Первую часть я прочитал. Нормальная такая книжка, да. И где-то здесь должна быть часть вторая”. Адъютант его превосходительства: “Так ты спроси у кого-нибудь. Спроси продавцов, где же у них Корецкий!” Но командующий отчего-то не решался, степенно маршировал вдоль книжных полок и стеллажей, а иногда с видом победителя разглядывал и комментировал что-нибудь отдаленно знакомое. Есенина.
Спесь и командный голос быстро сошли на нет. Роскошно одетый, со связкой ключей на указательном пальце и, естественно, с роскошной же иномаркой у входа в магазин, он мялся, тушевался, сдувался на глазах. Оказавшись лицом к лицу с письменной культурой, этот легализовавшийся теневик, этот субъект власти, этот босс, этот метросексуал, этот персонаж Зощенки — смертельно перепугался. Одна мысль — подойти к девочкам-продавщицам, невозмутимым жрицам враждебного ему книжного мира, чтобы с их помощью отыскать “второго Корецкого”, вызывала у него оторопь. Одно дело — молча, пренебрежительно сунуть пару сотен баксов упакованной шлюхе, которая дальше сделает все сама, другое дело — не потеряв лица, сориентироваться там, где в чести иные, непонятные его социальному телу ритуалы.